Я больше не притворялся, что пью ради того, чтобы чувствовать себя своим в кругу мужчин, чтобы забыть тревоги дня или потому, что это был некий мужской ритуал. Я пил, чтобы напиться. Я пил, потому что мне не приходило в голову, чем еще можно заняться. Я пил так, как в последнее время пил Стив, чтобы забыться. В холодный декабрьский вечер 1989 года, за несколько дней до или через несколько дней после своего двадцать пятого дня рождения, я был в двух шагах от забытья.
Я сидел с Атлетом и Вонючкой. «У штурвала» стоял Генерал Грант. Было около трех часов ночи, и мы, кажется, говорили о войне. Я сказал, что мы часто говорим о войне, даже если якобы говорим о чем-то другом. Атлет заметил, что это естественно, потому что война — популярная тема для разговора. Жизнь и война. Бесконечная череда сражений, конфликтов, засад, разборок, перемежающихся слишком короткими периодами перемирия. Или, может быть, это сказал Генерал Грант. Атлет начал что-то говорить о Среднем Востоке, и я стал оспаривать его мнение не потому, что был не согласен, а потому, что опасался, что если не буду продолжать говорить, то стукнусь лбом о стойку.
— Почему бы тебе, черт подери, не заткнуться? — заявил Вонючка.
Все замолчали. Атлет попросил Вонючку расслабиться.
— Нет, — сказал Вонючка, — достал меня этот придурок, который считает, что все знает. Он учился в Йеле и поэтому он, мать твою, господин Всезнайка? Да ни черта он не знает.
— Успокойся, — обратился к нему Генерал Грант.
— Не дождешься! — отрезал Вонючка.
Демонстрируя свою бычью шею и болтающийся живот, он обошел Атлета и приблизился ко мне.
Какой проводок в мозговом предохранителе Вонючки я случайно оборвал? Я пытался сказать что-то в собственную защиту, но в тот момент словами Вонючку было не остановить. Даже пули не остановили бы Вонючку. В два шага он преодолел разделяющее нас расстояние в шесть футов — с удивительной грациозностью для человека его телосложения. Выставив обе руки вперед, он схватил меня за шею так, будто это был канат, на который он собирался влезть. Я почувствовал, как сжалось горло, и подумал, что Вонючка помнет мне гортань, и если не лишит меня способности говорить, то моя речь станет дребезжащей и грубой, как у человека с наждачным голосом, и это испугало меня больше, чем более вероятная перспектива — задохнуться.
Вонючка еще сильнее скрутил мою шею. От его рук разило мясом и чесноком. Руки Вонючки воняли. Я надеялся, что это не станет последней мыслью в моей жизни. Я вытягивал руки, пытаясь ослабить его хватку, но она была железной, а ладони — скользкими. Я подумывал дать ему в глаз, но не хотел злить его еще больше. Я посмотрел в глаза Вонючки — в них не было глубины. Глаза героя мультфильма — черные точки. Между ними в форме идеальной буквы «V» вибрировали рыжие брови — так же, как рыжие усы и рыжие волосы на голове, его брови блестели от пота. Он был слишком толстый, слишком взвинченный, слишком пьяный и такой же рыжий, как стакан лимонада. И это, я был уверен, уж точно станет моей последней мыслью, потому что Вонючка намеревался меня убить.
Даже когда Вонючка сворачивал мне шею, я не испытывал к нему ненависти. Я любил Вонючку не меньше, чем всех мужчин в баре, и когда я начал терять сознание, то почувствовал ненависть лишь к самому себе, потому что я любил его, любил любого мужчину, который уделял мне внимание, даже когда это внимание приобретало форму убийства.
Вонючка встал. Он взмыл к потолку, как ангел мести, и я подумал, что этот образ был явно первым признаком надвигающейся смерти. Потом через плечо Вонючки я заметил Атлета. Он держал Вонючку за пояс штанов в классическом толчке тяжелоатлета. Вонючка отпустил мою шею, и воздух ворвался в легкие. Мои голосовые связки задрожали. Я упал на землю, и через секунду за мной полетел Вонючка, его приземление было намного жестче: Атлет вонзил его в пол, как копье.
Атлет стоял над Вонючкой, засучив рукава.
— Еще раз тронешь его, и я убью тебя.
Лежа на спине, держась за шею, я поднял глаза на Атлета. Никогда я не любил этого человека сильней. Он поправил козырек бейсболки, вернулся за стойку и сделал глоток пива.
— Итак, — сказал он, — о чем я говорил?
Я дошел до дедушкиного дома опустив голову, считая шаги — сто семьдесят. Это на двадцать восемь шагов больше, чем обычно, что означает, что я шел зигзагами. На столе в дедушкиной гостиной я нашел для себя подарок. Он был от Шерил, которая недавно вышла замуж. В приливе ностальгии сестра стала рыться в дедушкиных домашних роликах, переписывая самые интересные из них на видео. Она оставила мне кассету с прикрепленной запиской: «Я думаю, тебя это развеселит».
Я вставил кассету в видеомагнитофон и развалился на «двухсотлетием» диване, прижимая банку пива к шее, где все еще ощущал пальцы Вонючки. Экран побелел, потом появилась картинка. Изображение было таким чистым и ярким, словно запись сделали сегодня утром. Но крыша не просела, краска не облупилась, деревья казались совсем молодыми, а на дорожке перед домом не было трещины от молнии. Теперь по экрану шел дядя Чарли с высокой прической, и я понял, что действие происходит в доисторические времена.
Камера дергалась как сумасшедшая слева направо, потом назад, пока не остановилась на хорошенькой маленькой женщине, сидящей на крыльце. У нее на коленях сидел младенец. Она подкидывала его, качала, шептала ему что-то на ухо. Какой-то секрет. Мы с мамой двадцать четыре года назад. Женщина взглянула на своего десятимесячного сына, потом посмотрела прямо перед собой на меня, пьяного двадцатичетырехлетнего сына. Я чувствовал, что попался, будто она заглядывала в будущее, чтобы посмотреть, что со мной стало.
Эти кадры явно были сделаны в то время, когда мама вернулась к дедушке, вскоре после того, как мой отец пытался убить ее, но это казалось невозможным, потому что в глазах моей матери не было ни капли страха. Она выглядела счастливой и уверенной в себе, как женщина с деньгами в банке и прекрасным будущим на горизонте. Она скрывала свои чувства от бабушки с дедушкой, подумал я. Не хотела их беспокоить. Потом я понял. Это не их она пыталась обмануть.
Моя мать впервые лгала мне, и это было запечатлено на пленке.
Как ей это удавалось? Не имея ни образования, ни денег, ни перспектив, как моя мать умудрялась выглядеть такой энергичной? Она едва успела оправиться после того, как отец душил ее подушкой, а потом набросился с лезвием, и, хотя она, должно быть, испытывала облегчение оттого, что ей удалось сбежать, мама не могла не осознавать, что ждет ее впереди: одиночество, тревоги из-за безденежья и «дерьмовый домишко». Но эти кадры не наводили на подобные мысли. Мама лгала вдохновенно, великолепно, она лгала также и себе, отчего ее ложь вдруг предстала передо мной совершенно в ином свете. Я понял, что мы должны время от времени лгать самим себе, говорить, что мы сможем, что мы сильные, что жизнь прекрасна и что тяжелый труд будет вознагражден, а потом пытаться сделать так, чтобы эта ложь сбылась.
Женщина повозилась со своим десятимесячным сыном, потом подняла его на руках, любуясь им, и двадцать четыре года спустя я смотрел на нее совершенно иными глазами. Я всегда верил, что быть мужчиной значит уметь настоять на своем, но как раз маме это удавалось лучше всех, кого я знал. И в то же время она всегда знала, когда пора уходить. Она ушла от моего отца, переехала от дедушки, уехала из Нью-Йорка, а я всегда извлекал пользу из ее неутомимой отваги. Я был так сосредоточен на том, чтобы проникнуть в мир избранных, что не сумел оценить способность матери вовремя уйти. Наклонившись вперед на «двухсотлетием» диване и глядя в ее зелено-карие глаза, я понял, что все достоинства, которые ассоциировались у меня с мужественностью, — твердость, настойчивость, целеустремленность, надежность, прямота, отвага — присущи моей матери. В глубине души я всегда знал это, но в тот момент, впервые увидев за ничего не выражающим лицом матери лицо воина, я понял это окончательно и впервые выразил словами. Я так стремился разгадать секрет, понять, как стать хорошим мужчиной, а все, что нужно было сделать, — это последовать примеру одной очень хорошей женщины.