не мог этого вынести и снова открывал глаза.
Это было все равно что спать в зале. До потолка – четыре мет – ра, и при самых сильных порывах ветра в листах железа слышались завывания, как в старой пьесе. В одну ненастную ночь овцы пришли к нему, выстроились перед койкой и пристально смотрели на него во мраке – на этого лысого бородатого человека под одеялом, что вместе с подушкой гусиного пуха, которой минуло уже тридцать лет, и составляло весь его багаж в этой новой жизни во фьорде. Хроульв осторожно повернулся на бок и заглянул овцам в глаза: они светились голодом. Он при первой возможности соорудил им загон в одном углу и с рассветом выпускал их, когда уходил на работу. Они паслись на склоне горы.
Каждый день он проходил фьордом сквозь городок – одинокий, презрения достойный, мимо Зеленого дома, на сельдеразделочную площадку. На первых порах его взяли бондарем. Каждый вечер он тем же путем шел обратно сквозь городок, как горемыка, и косился на Зеленый дом: однажды он увидел в окне своего Грима, и сердце у него забилось с перебоями, как дизельный мотор, который глубоко вздыхает, а потом выпускает из трубы черный дым. Он услышал в доме шум и поторопился прочь; он нес маленький холщовый мешочек, а в нем была селедочная мука, которой он кормил своих овечек; здесь все было неизменно: они стояли, все три, у фасада барака при моросящем дожде и ветре с юга и поджидали его. На десятый день самая смелая подошла к нему и понюхала мешок с мукой. На душе у него немного потеплело. Он называл ее Йоурой. Но не вслух. Двух остальных он называл Искоркой и Висой. Про себя. Один со своими женщинами. Хух. Вот так, ну же, ну, я сказал! Он превратился в того, кем, наверно, всегда мечтал стать: в барана в овчарне.
– Быдолага!
Турид уставилась в окно, и какое-то время у нее стояла перед глазами эта картина: сгорбленный человек с рыже-седой бородой и длинным хвостом идет по жизни так, словно утратил на это всякое право. Каждый шаг – как будто сделан без разрешения. Кто причиняет страдание – сам больше всех и страдает, подумала она про себя, и в этот миг за ее спиной скрипнула дверь, и она обернулась. Эйвис надела шерстяную юбку, футболку и водолазку и смущенно стояла на пороге, прислонившись плечом к дверному косяку: тело отягощено жизнью, все черты вот-вот раскроются – как лепестки за день до того, как распустится роза, – и лицо бледное и красивое, и кожа светлая, и мягкая, и совсем чистая, как краска в банке, а над всем этим – встрепанные со сна волосы, темные и тонкие. Совсем не было заметно, что жизнь этой красивой девочки уже загублена.
– Входы, родымая!
Девочка держала руки в карманах юбки, покривила свой маленький рот под упрямым носом, который вскоре перестанет быть вздернутым и будет совсем прямым. Турид закрыла перьевую ручку колпачком и протянула руку; Эйвис присела на красивый стул, не вынимая руки из карманов, положила одетые в чулок пальцы ноги на другую ногу. На столе и на полу рядом с ней стояли крепкие высокие растения в горшках. Дневной свет наполнял комнату и делал все очень красивым. Переводчица поднялась, выдыхая через ноздри, подошла к двери и тщательно закрыла ее. Затем снова села на свой письменный стул, посмотрела на девочку и спросила ее: «Ты знаешь, что такое аборт?» Эйвис ответила, что слышала это слово. Данни рассказывал про свою сестру, которая забеременела. Этот мальчик столько всего знал! Турид спросила, не обдумывала ли она такую возможность, – а та ответила «да» и поинтересовалась, не опасно ли это.
– Да, кой-какой рыск есть. Но он невелык.
– А кто… Это ведь Дональд делает, или…?
– Нет, его ымя Тоумас.
– Он врач?
– Нет, он автомыханик. Настоящый мастыр.
– Автомеханик?
– Да, он моей Сымоне вынымал. Он очень старательный.
– Но она говорит, это стоит двенадцать тысяч.
Турид попросила девочку не беспокоиться насчет денег и сказала, что вообще-то такой способ ей не хотелось бы рекомендовать ни одной живой душе, но ей всего четырнадцать, у нее вся жизнь впереди. Эйвис едва не расплакалась.
– Да, я знаю.
– Поразмысли над этым, мылая.
Но она не собиралась ни о чем размышлять. Через неделю она явилась в подвал «Эдинбурга» к Стеллиному Томми. Турид сидела наверху со своей Стеллой и пила кофе. Но, скорее всего, она вовсе не пила кофе. Она молча сидела в кухне и раскачивалась туда-сюда, сосредоточенно и беспокойно. Я видел это в окно, когда в тот вечер проходил мимо «Эдинбурга» – этого маленького миленького кукольного домика, где все окна были освещены. Только что я встретил на Главной улице Грима. Он странно посмотрел на меня, держа что-то под свитером. Я проводил его взглядом, когда он переходил через мост. Он тайком навещал отца, нес ему поесть: в барак он принес буханку ржаного хлеба, печенного на слабом огне, и банку масла. Его отец сидел в морском кресле, он слабо улыбнулся: «Хух! А-а, привет, дружище…» Мальчик протянул ему его любимую еду – хлеб-пучельник с маслом.
– А почему ты не с нами в Зеленом доме?
– Ох, да разве меня такого можно в приличный дом пускать? Да и за вот этими кому-то приглядывать надо, – отец ответил какой-то вздор и сделал довольно грустный кивок головой в сторону овчушек, которые бегали взад-вперед по загону, роняя твердые горошины на бетонный пол.
– Откуда ты их взял?
– Они здесь были.
Они некоторое время сидели, слушая вечер. В молчании много разнообразных звуков. Водопад и сельдетопня. Грузовик на том берегу, стук овечьих копыт. И тут Грим сказал:
– Виса болела.
– Ну-х?
– Да, она на сносях.
– А? На сносях?
– Да, она иногда так кричит!
– А что, а как… она это тебе прямо сказала? Что она на сносях?
– Нет, она ничего не говорит. Это Даннина сестра говорит, что она на сносях.
– Что ты болтаешь, малец, хух! Что за вздор?
– Но она вот ребенка оставлять не собирается.
– Ну?
– Нет, его Томми вынет.
– Какой еще Томми?
– Стеллин Томми. Томми из «Эдинбурга». Это будет вынимыш.
– А?
Старый фермер в недоумении посмотрел на сына. Это было чересчур много за такое короткое время! Он не понимал, стоит он или сидит, и вдруг посмотрел на свои колени и увидел буханку хлеба и банку масла, а в руке карманный ножик. И снова вперил взгляд в мальчика. У