Москве всякая торговля к этому времени вовсе прекратилась. В действительности хозяева, вероятно, только спешили запирать лавки возможно скорее и вылезали на свет Божий, лишь когда по близости не было видно «рыцарства». Но и этого было достаточно, чтобы с сожалением вспомнить времена даже не Годунова, а Шуйского.
Всего хуже доставалось от польского господства его инициаторам — помещикам и боярству. Нельзя себе представить горшего разочарования, чем какое должны были испытать авторы договора 1610 года, так старательно обеспечившие в нем неприкосновенность старых обычаев. Боярское правительство (так называемая семибоярщина) фактически продолжалось не больше двух месяцев. К концу этого периода дума, номинально державшая в руках все, в действительности превратилось в нечто вроде совещательного совета при польском коменданте Москвы. Оттого, что этот последний, Александр Гонсевский, сам стал, милостью нового царя, боярином, старым боярам было, конечно, мало утешения. «К боярам в думу ты ходил, — описывали эти последние его поведение ему самому в глаза, — только, пришедши, сядешь, а возле себя посадишь своих советников: Михаилу Салтыкова, князя Василья Масальского, Федьку Андронова, Ивана Граматина с товарищи, а нам и не слыхать, что ты со своими советниками говоришь и переговариваешь; и что велишь по которой челобитной сделать, так и сделают, а подписывают челобитные твои же советники»… Особенно поперек горла родословным людям должна была стать думная роль Федора Андронова, богатого московского гостя, ставшего думным дворянином еще в Тушине, а при Владиславе сделавшегося одним из первых людей в думе. Исключительной доверенности, какой пользовался этот «торговый мужик» у короля Сигизмунда, не могли переварить даже его ближайшие товарищи из служилой среды. «Со Мстиславского с товарищами и с нас дела посняты, — жаловался польскому канцлеру Сапеге сейчас упоминавшийся Михаил Глебович Салтыков (когда-то стоявший во главе посольства, которое заключило с Сигизмундом договор 4 февраля), а на таком правительство и вера положена». Как ренегата своего класса, служившего дворянскому царю против купеческого, Андронова ненавидели даже его собратья, посадские люди. И автор одного памфлета тех дней, вышедший из посадской среды или, по крайней мере, к ней обращавшийся, не находит слов на русском языке, чтобы выразить свое презрение к казначею царя Владислава, прибегает к греческим. «За бесчисленные грехи наши чем нас Господь ни смиряет, и каких казней ни посылает, и кому нами владети ни повелевает! — восклицает он. — Сами видите, кто той есть, нееси человек и неведомо кто: ни от царских родов, ни от боярских чинов, ни от избранных ратных голов; сказывают, — от смердовских рабов». А пока этот «неведомо кто» распоряжался, старейшие, по родословцу, члены думы, князья Голицын (брат «великого посла») и Воротынский, сидели «за приставами» — под домашним арестом, как люди подозрительные для нового режима. Такого прежнего обычая не было видано со времен опричнины!
Но опричнина имела под собою определенную социальную почву — она держалась на союзе буржуазии и помещиков. Как должна была относиться к правительству царя Владислава первая, мы уже видели. А что значил польский режим для вторых — об этом рассказывают члены самого этого правительства. «Надобно воспрепятствовать, милостивый пан, — писал тому же Сапеге Федор Андронов, — чтобы не раздавали без толку поместий, а то и его милость пан гетман дает, и Иван Салтыков также дает листы на поместья; а прежде бывало в одном месте давали, кому государь прикажет». А Михаил Салтыков, жалуясь на того же Андронова, писал: «Московские люди крайне скорбят, что королевская милость и жалованье изменились, и многие люди разными притеснениями и разореньем оскорблены». И он указывал на бестолковую раздачу поместий и находил, что такой земельной перетасовки не было даже в дни опричнины: «Царь Иван Васильевич природный был», да и тот так не делал, — писал Салтыков, намекая на то, что новому царю не мешало бы быть поосторожнее «природного». Недаром, когда восставшие служилые люди соберутся к Москве, они потребуют прежде всего другого, чтобы раздача поместий производилась по прежнему обычаю, как было «при прежних российских прирожденных государях», и чтобы поместья, данные кому бы то ни было на имя короля или королевича, были отобраны так же, как и те, которые сидевшие в Москве бояре «разняли по себе». Помещики хлопотали, чтобы им, вдобавок к земельной доле, жалованье аккуратно выдавалось из четверти по всякий год, а на деле вышло, что и земельную дачу нельзя было считать своей, ибо ее каждую минуту могла отнять данная где-то за тысячу верст королевская грамота.
Уже к поздней осени 1610 года вполне определилось, что советников царя Владислава скоро постигнет участь, какую испытали Годуновы в 1605 году: что они станут социально одинокими: не найдут ни одного общественного класса, который бы захотел их поддерживать. Горсть польских жолнеров в Москве — вот все, на что они могли рассчитывать. Когда Шуйский боролся со своими первыми бунтами, он был гораздо сильнее: за него была Москва, да еще все северные поморские и поволжские города. Правительство Владислава, судя по всему, должно было быть гораздо недолговечнее правительства царя Василия. Но из этого не следовало, чтобы его существование не имело никакого влияния на ход событий в те дни. Напротив, отрицательно оно сыграло огромную роль. Задев интересы всех правящих классов и не имея на своей стороне даже народной массы, на которую когда-то хотел опереться Годунов, оно дало повод столковаться тем, кто враждовал во все предшествующее время Смуты. А своим иноверным и иноземным происхождением оно создавало почву для национально-религиозной идеологии, под покровом которой движение могло организоваться как ни разу раньше. Классовое самосохранение стало национальным самосохранением — в этом смысл событий 1611–1612 годов.
Одним из самых ранних и самых интересных образчиков этой идеологии является «подметное письмо», по нашему — прокламация, — появившееся в Москве в конце ноября или начале декабря 1610 года. В литературном отношении оно стоит очень высоко, напоминая произведение того сочувствующего Романовым публициста, который был использован Авраамием Палицыным в его «Истории в память сущим предыдущим родам», и на которого мы неоднократно ссылались раньше. Весьма возможно даже, что этот публицист и автор нашего подметного письма (которому кто-то дал впоследствии неловкое заглавие «Новая повесть о преславном Российском царстве», хотя никакой «повести» здесь нет) одно и то же лицо: и тот, и другой были близки к буржуазии, и тот, и другой при очень большом благочестии никогда не прибегают к сверхъестественным мотивам для объяснения событий, что так обычно вообще в литературе Смуты. Есть и одно внешнее сходство: оба не чуждаются мерной рифмованной прозы, так хорошо подходящей к стилю тогдашнего подметного письма, которое должно было читаться