Это был невроз или — как говорили в начале XX века — «острая неврастения».
Одна из страничек дневника Андреева 1918 года открывает нам горькое признание: «Начало душевной отраве положила война»[492]. И далее наш герой с поразительной точностью описывает анамнез собственного заболевания, когда «наряду с верхним, правительственным воображением, введенным в рамки строгой официозности, работало тайное… подпольное воображение, и в то время, как в бельэтаже благолепно и чинно разыгрывались союзные гимны, в подвале творилось темное и ужасное». Андреев осознает, что именно этот «подвальный» (читай «подсознательный») уровень рассылал и рассылает по его телу «смертоносные яды»: «эти дурманы головы, эти сверлящие боли сердца, эту желтую тягучую отраву, которою так тяжело и больно налито все мое тело»[493].
Что ж, картина болезни схвачена верно, а вот в определении ее причины Леонид Николаевич ошибался. К весне 1918 года он пришел к выводу, что принятием официозной позиции по отношению к войне 1914 года он «спасался от безумия», «подсознательно удерживал воображение», иначе — «красный смех» новой войны свел бы его с ума. Это соображение и было ошибочным. Леонид Николаевич так и не смог победить свой недуг до самого конца жизни. Наоборот — здоровье его становилось все хуже, а жалобы — все обильнее… И видимо, «источник отравы» скрывался отнюдь не там, где предполагал сам Андреев.
Я полагаю, что для нашего героя «уход в болезнь» был воистину спасением от конфликта, в основании коего лежал все тот же «личностный романтизм». Как мы помним, Андреев «любил все огромное». И судьба — явно потакая нашему герою, подбрасывая ему то «огромную» популярность, то «огромные» доходы, то «огромный» дом — чрезвычайно избаловала его. Но только в одном, возможно, самом главном, упорно отказывал писателю Некто в сером: срывались все «статусные» попытки Андреева… Писатель так и не смог возглавить «огромный» театр, стать ключевой фигурой в «огромном» издательстве или же — лидером направления «огромного» эстетического значения… До последней своей минуты, до последнего дыхания Андреев стремился утвердиться в этой роли: министром правительства в изгнании или идеологом «спасения России»… Не здесь ли таился корень всех бед?
Пьеса «Король, закон и свобода», которую, думаю, никто не читал со времен германской войны, интересна нам отнюдь не как художественное произведение, хотя нет-нет да и всплывают в ней любопытные экспрессионистские черточки, а исключительно как источник идей, лозунгов, явных соображений и тайных оговорок драматурга. Действие пьесы происходит в современной автору Бельгии, на которую напала мощная кайзеровская Германия: «Они идут такой сплошной массой людей, железа, машин, орудий, коней, — что остановить их нет возможности. Мне кажется, что сейсмографы должны отмечать то место, по которому они проходят: так давят они на землю. А нас так мало!» Писатель, национальный гений бельгийцев Эмиль Грелье, а под этим именем, как мы помним, был зашифрован выдающийся бельгийский драматург Морис Метерлинк, несмотря ни на старческий возраст, ни на то, что его сын Пьер сражается с захватчиками, намерен и сам вступить в бельгийскую армию: «Когда мой кроткий народ осужден, чтобы убивать, то кто я, чтобы сохранить мои руки в чистоте? Это была бы подлая чистота, Пьер, гнусная святость, Пьер! Мой кроткий народ не хотел убивать, но его вынудили, и он стал убийцей — ну, значит, и я стану убийцей вместе с ним».
Однако ход дальнейших событий указывает старику Грелье на его истинное место в бельгийских событиях: в его дом за советом приходят «государственные люди»: сам король Бельгии Альберт Первый под именем графа Клермона, а также военный министр Лагард. Не в силах остановить германцев, они задумали применить «последнее средство» — «правда, довольно страшное средство» — взорвать плотины, чтобы полстраны — в том числе и домик писателя — оказалась под водой. «Мы все, и он и я, мы тело, мы руки, мы голова, а вы, Эмиль Грелье, — вы совесть нашего народа. Ослепленные войной, мы можем невольно, совсем нечаянно, совсем против нашего желания нарушить заветы человечности — пусть ваше строгое сердце скажет нам правду». Не стоит говорить, что старик Грелье соглашается потопить пол-Бельгии и далее сам едва не гибнет, спасаясь от хлынувшего на землю потока воды. Но последние слова «национальной совести» конечно же полны веры в будущую свободу: «Плачь, кричи, ты мать, я сам плачу с тобой — но клянусь Богом: Бельгия будет жива! Мне дано видеть, и я вижу: здесь зазвучат песни, Жанна. Здесь будет новая весна, и деревья покроются цветами, — клянусь тебе, Жанна… Я вижу новый мир, Жанна… я вижу новую жизнь!»
На мой взгляд, эти ходульные реплики отнюдь не затемняют, а лишь высветляют фантастическую картину, нарисованную в пьесе, где Леонид Николаевич попытался определить место художника в системе ценностей государства, сделав своего Грелье «совестью нации». Причем, вопреки всем законам драматического искусства, совесть эта отнюдь не была в конфликте с властями предержащими, а в трудный для отечества момент лишь «освещала» то, что они собирались сделать с родиной. Естественный вопрос, отчего же бельгийский король не обратился за подобной «духовной экспертизой» к священнику, отпадает сам собой: именно оттого, что автор этой пьесы был атеист и всерьез полагал, что абсолютный авторитет Бога вполне может и даже должен быть заменен абсолютным авторитетом земным. Бог если и поминается в этой пьесе, то необразованными женщинами и в несколько карикатурном ключе: «Боже мой, что сделали они с небом! Прежде в небе Ты был один, а теперь и там подлые пруссаки».
Несомненно, в глубине души Леонид Андреев уже давно примеривался к роли «первого российского литератора», а это место, как мы помним, с 20 ноября 1910 года оставалось вакантным. И почему бы нам — в рамках рабочей гипотезы — не предположить, что себя-то где-то в глубинах подсознания и полагал Андреев достойным звания не только «первого литератора», но и «совести нации», именно с этой целью спешил он дать ответы на все общественные вопросы, спешил, даже когда его никто не спрашивал, спешил, даже если и сам еще твердо не был уверен, как ответить на тот или иной вопрос. Новая — «огромная» роль непогрешимой и безошибочной как Бог личности, к которой в трудную минуту за советом идет и народ, и правитель, грезилась Андрееву в тиши кабинета. С пылом и обычной своей наивностью бросился Леонид Андреев навстречу новой роли, и, увы, в конце концов, наш «анархист» и индивидуалист стал «государственником».
К 1915 году, когда даже ему стало ясно, что запасы проклятий и яда, что непрерывно лились из-под андреевского пера на головы «германских варваров», совершенно исчерпаны, Андреев-публицист изобретает иные аргументы в защиту оборонческой позиции, а Андреев-беллетрист в рассказе «Ночной разговор» облачает эти идеи в тюремную робу и полководческий мундир. В тексте возникает идейный поединок пленного бельгийца, который на поверку оказывается русским эмигрантом-революционером, с германским императором Вильгельмом, который провозглашает себя «могильщиком старой Европы» и новым Цезарем, рожденным для того, чтобы установить новый порядок в обветшалом мире. Пленный считает, что Вильгельма сметут с лица земли не вражеские орудия, а естественный порядок вещей: против него поднимутся материя и природа, женщины и дети, озера и дороги, бревна и песок. Под этой поэтической эспланадой — реальная позиция автора: Андреев полагал, что война России с Германией — война оборонительная, где происходит возвращение русского духа «в его естественные границы», что воюя, русские занимаются «восстановлением тех особенностей нашей души, мышления и жизни, морали и эстетики, политики и общественности, на которых лежит тяжелейшее ярмо пруссачества»[494]. Андреев всерьез полагал и публично провозглашал, что всё в России — начиная с системы образования и заканчивая способом мышления людей — построено «по чисто прусскому образцу» и что это не дает развернуться вольнолюбивому русскому духу. И что именно ради свободы русского духа русским солдатам и офицерам необходимо вести войну до победного конца. Как говорится, по comments…