Для того чтобы замаскировать эти отметины, более находчивые нарушители закона делали поверх них наколки – замысловатые, с обилием деталей. К концу семнадцатого века татуировки стали украшением для парочек – будь то проститутка с ее покровителем или монах со своим катамитом[245], – свидетельством их любви друг к другу. Это были не рисунки, а китайские иероглифы, составлявшие имена любящих или обеты Будде. И только столетие спустя вошли в моду живописные наколки, хотя нанесение татуировок было делом опасным, особенно во времена правления клана Токугава, когда жестоко каралось любое проявление индивидуальности. В то время запреты накладывались на все: театры и фейерверки, книги и образы «изменчивого мира».
– В такой обстановке никого и не потянет что-то выдумывать и пробовать, – замечает Фредерик.
– Нанесение татуировок было загнано в подполье и постепенно зачахло, но грянул период возрождения – благодаря «Суикоден». Клиенты упрашивали мастеров наколок наносить на их тела рисунки Хокусая. Некоторые художники-татуировщики создали свои собственные рисунки, основанные на работах Хокусая. Пожарные были одними из первых, кто стал наносить татуировки, покрывавшие все тело, – в знак своей приверженности цеховому братству. Их примеру вскоре последовали другие профессиональные сообщества. Делали наколки писатели и художники, актеры театра Кабуки и члены якудзы. Даже у аристократов были татуировки. Правительство Токугавы взирало на такой ход событий с ужасом, и нанесение наколок вновь было поставлено вне закона.
– И зря – только интерес разожгли, – снова вставляет Фредерик.
– Запреты на татуировки не касались иностранцев, явившихся с Запада, – продолжаю я. – Георгу Пятому татуировку выколол знаменитый японский мастер: дракона на предплечье.
– Король Георг с джапской наколкой! – крутит головой Фредерик. – Магнусу это жутко понравилось бы.
– Магнус – не единственный человек, кому Аритомо сделал татуировку, – тихо произношу я. – Он и других татуировал…
Я смотрю ему прямо в глаза.
– Тебя? – недоверчиво улыбается он.
– Мне нужно, чтобы Тацуджи осмотрел мою татуировку. Затем я его сюда и пригласила.
– Стало быть, все с самого начала не имело никакого отношения к этим самым ксилографиям.
– Имело.
Я закрываю книгу и укладываю ее обратно в футляр.
– Но я должна устроить так, чтобы наколка была сохранена, еще до того…
У меня непроизвольно дергается горло.
– Вся эта затея отвратительна! Ты не какое-нибудь животное, чтобы с тебя кожу сдирали после смерти.
– Татуировка, созданная садовником императора, – редкое произведение искусства. Его необходимо сохранить.
– Но ты же ненавидела этих чертовых джапов!
– Это совсем другое дело.
– Ладно… сфотографируй ее, если хочешь сохранить.
– Это все равно что сфотографировать картину Рембрандта, а потом уничтожить оригинал. Тацуджи будет спокойнее, если кто-то еще будет вместе с нами, когда я буду ему ее показывать.
Я делаю глубокий вдох.
– Мне бы хотелось, чтобы ты присутствовал.
Фредерик молчит.
– Насколько велико это… эта татуировка?
– Я хочу, чтоб ты взглянул на нее.
Фредерик видел меня голой десятки лет назад, и сейчас меня дрожь пробивает при мысли выставить напоказ свое стареющее тело.
Он ошеломлен.
– Что, здесь? Сейчас?
– Когда прибудет Тацуджи, – я бросаю взгляд на часы. – Он скоро должен быть тут.
– Я не хочу видеть то, что он сделал с тобой, – говорит он, отступая на шаг.
– Я больше никого не могу попросить, Фредерик. Никого.
Комната, которую я предоставила Тацуджи для работы, была той самой, где Аритомо делал мне наколку – за ночью ночь. На мгновение показалось, будто я улавливаю едва различимый запах туши и крови, впитавшийся в стены с благовонием сандалового дерева, которое Аритомо зажигал всякий раз, принимаясь за работу.
– Зашторь окна.
Слова звучат знакомо, и я вспоминаю, что когда-то уже произносила их… в этой самой комнате. Или они были лишь эхом, возвращающимся по кругу через каньон времени?
Фредерик долго глядит на меня, не двигаясь. Потом подходит к окну и закрывает ставни, запирает их на задвижку.
Тацуджи зажигает настольную лампу.
Глядя на себя в зеркало, которое установила тут утром, я снимаю с себя жакет и аккуратно вешаю на спинку стула. Вожусь с жемчужными пуговками на шелковой блузке, и Фредерик подается вперед, чтобы помочь мне, но я отрицательно повожу головой. Снимаю бюстгальтер, прикрываю блузкой грудь и поворачиваюсь спиной к зеркалу, глядя в него через правое плечо.
Сияние исходит от моей кожи, оно, кажется, разгоняет тени и распахивает пространство, выходящее далеко за эти стены. Сколько уже времени миновало, а и сейчас, глядя на татуировку, я чувствую приступ неловкости – неловкости, смешанной с гордостью. Мне знакома каждая линия, каждый изгиб его рисунка, но я помню времена, когда всякий раз что-то новое бросалось в глаза – то, что Аритомо искусно вплетал в узоры.
Фредерик застыл с выражением на лице, в котором смешались и волнение, и восхищение, и – да, даже оттенок страха, который я сама ощущала всего секунду назад.
– Они… они выглядят нелепыми, – хрипло выговаривает он. – Жуткими.
У меня на спине стоит серая цапля. Храм появляется из облаков. Изящные рисунки цветов и трав, увидеть которые можно только в экваториальных лесах, тянутся вверх от моего бедра. Сокровенные, неизъяснимые символы вписаны в наколки – символы, смысл которых мне так и не удалось раскрыть: треугольники, круги, шестиугольники. Их штрихи примитивны, как самая ранняя китайская письменность, нанесенная огнем на черепашьи панцири.
Тацуджи вытягивается, не сводя с меня глаз, словно дерево, ожидающее, когда ветер расшевелит его листья.
– Тацуджи, вы хотите, чтобы я простудилась?
Очнувшись, он принимается извиняться. Направив колпак лампы на меня, склоняется над моею спиной, держа увеличительное стекло поближе к коже. В голове у меня мелькает мысль: а ну как свет пройдет через линзу и прожжет мне спину? Я говорю себе, что веду себя как идиотка, и кручу шеей, чтобы разглядеть, чем этот ученый занимается. Тень его скрывает участки хоримоно, наколки вновь появляются, когда он двигается: словно коралловые рифы вновь обретают свои цвета, стоит только солнцу очиститься от облаков. Холодная металлическая оправа лупы касается меня, и я вздрагиваю.
– Извините, – бормочет ученый. – Поднимите руки, пожалуйста.