Лицом к туманной зыби хороните На берегу песчаном мертвецов…
Это у Бунина, в «Пращурах». А что будет со мной? С моим телом, еще упругим, все еще сливочно-белым, так недвижно простертым сейчас у окна на диване, головой к серой реке? Если останусь на родине — поплывет оно в гробовой ладье в пещь огненную, как павший воин уплывает в море, и вылетит черный клуб дыма из трубы, одиноко торчащей среди строительного мусора и обрывков погребальных венков где-нибудь на пригородном пустыре, а через месяц кто-то, если не забудет, возьмет в руки страшный, похожий на салатницу сосуд с пригоршней праха — возьмет с тайным ужасом, возьмет брезгливо — и захоронит, как теперь говорят, на Востряковском кладбище, рядом с бабушкой, дедом, рядом с тетей Машей и, наверное, тогда уже рядом с матерью… А родная оградка, которую я на Пасху крашу, крашу, как яйца, только в черный — черным блестящим лаком, оградка, над которой березу уже срубили — мешает!.. еще круче встанут над ней исполинские мраморные изваяния солнцевских бандюганов, еще теснее обовьются золоченые якорные цепи вкруг могил новых викингов… А отец, мой забытый отец пребудет на другом краю Москвы, на бескрайнем пустыре с диким именем Перепеченское кладбище. И это уж — навеки. Тут я заплакала.
Но зазвонил телефон. Снова и снова приходилось поднимать трубку. Мэй волновалась, ведь предстояло столько чудесного. И так скоро — одну только ночь переждать. Между репликами слышалось, как позвякивает в стакане лед, когда на него льется водка. Через пару часов — и трех-четырех разговоров — Мэй сморило.
Зато начал звонить Ричард. Всего два раза — на большее он не осмелился. В первый раз говорила и Энн. Я сразу же сказала ей про бумаги — что их нет. Правда, Ричард должен был передать это раньше, как только я приехала из Смоленска, но я подумала, что правильно будет повторить еще и самой. Энн сделала вид, что не слышала моей фразы, и очень, очень тепло пожелала нам всем удачной охоты. — Особенно вам, Анна, — добавила она двусмысленно. По телефону ее голос казался старым — слабым и скрипучим, — но, может быть, именно от этого звучал по- человечески и почти нежно.
Часы на башне Киевского вокзала пропели свою чистую сильную мелодию — при всеобщей разрухе в городе их механизм ни с того ни с сего починили, но не до конца: часы били только раз в сутки, ночью, полтретьего.
Музыка над рекой отзвучала, раздался гулкий одиночный удар, отмечавший половину часа, и наступила тишина. Я закрыла глаза.
Мне приснилось, что звонит телефон. — Можно, я сейчас приеду? — спросил голос, которого я не дождалась наяву. — Можно, — ответила я и открыла глаза.
Темный потолок был чуть голубоватым от уличного фонаря. Вот на него легла и застыла желтая полоса: внизу остановилась машина. Полоса дрогнула, перекатилась по потолку к стене и исчезла: машина уехала. Я встала и подошла к окну. Совиным глазом горел циферблат на башне вокзала. На Бугре никого. Мост и набережная пустынны.
Залаяла Званка. В дверь позвонили.
Наяву Андрей Сиверков оказался совсем не таким, каким запомнился, когда я отдавала ему собаку перед рейсом в Лондон. Между ним июньским и сентябрьским пролегли три месяца странствий. Нынешний, осенний, напоминал памятник Махатме Ганди, если поверх тряпицы, опоясывающей худые чресла индийского гуру, накинуть широкие бесформенные одежды: рубаху и штаны, по видимости чужие, — да забрать из его коричневой руки узловатый посох. Вместо него русский скиталец держал нелепый портфель с двумя застежками, пыльный в швах портфель затертого академического вида, выставив его перед собой, словно щит. В портфеле, как этого и следовало ожидать, звякнули бутылки с кислым грузинским вином. Оттуда же на мой туркменский ковер щедро посыпались яблоки — те самые, какими Тарик кормил вчера Микушу.
Я взяла одно и повертела в руках. Званка заливалась радостным лаем. Свет я не зажигала.
К моему удивлению, странник снова склонился к портфелю и достал из него тонкую прозрачную папку. В ней были листы бумаги, а в самом углу виднелось что-то темное, бесформенное. Посетитель прошел мимо меня к столу, тряхнул папку, и ее содержимое вывалилось прямо на светлое пятно от фонаря. Листы скользнули и улеглись с легким шелестом. Тяжко звякнул металл, будто уронили связку ключей.
Все еще держа яблоко, я подошла к столу. Бумаги белели, и рядом с ними действительно лежало кольцо с ключами. И кольцо, и ключи казались совсем черными. Я подняла связку. Ключи были необычные — очень большие и шершавые. Наверное, ржавые.
Путник откупоривал бутылки — почему-то сразу две. Одну протянул мне:
— Ну, давай. За встречу.
— Давай, — сказала я, и мы чокнулись бутылками. Вино было терпким, как виноградная косточка, и бархатным, как глаза газели.
— Тебе «Ахашени» досталось, — сказал вольный человек. — А мне, кажется, «Киндзмараули». Он поднес бутылку ближе к окну и покрутил ее в свете фонаря.
— О! — сказала я и выпила еще. И звякнула кольцом с ключами. Ключи ударились друг о друга с гулким, глухим звуком, как у коровьего бубенца на севере — ботала.
— Это тебе, — сказал путешественник.
— Что — мне?
— Свадебный подарок.
— То есть?
— То есть дом. Дом, понимаешь? Подарок такой, на свадьбу. Мой подарок. Ключи от дома и бумаги.
— А зачем мне от тебя свадебный подарок? Я не приму. Кто тебе сказал, что я собираюсь замуж?
— Я, я сказал. Еще б ты не собиралась!
— Да нет, ты не понял. Я правда не собираюсь. Передумала.
— А, да брось ты. Давай еще выпьем. Ну — за нас! — и путник притянул меня к себе, поднимая другой рукой свою бутылку. Вино пахло пряной чернотой ночи. И пылью туркменского ковра. Пылью дорог Азии.