был услышать жалостливые слова и в свой адрес, хотя теперь он уже не чувствовал себя покинутым. Его вполне устраивало, что он не один — с Антонием, бывало, говорил с едва сдерживаемой радостью:
— А хорошо, что нас двое. Двое — это не один…
Неприметно для себя он на многое стал смотреть глазами Антония, и уже не раздражался, когда странник заговаривал с незнакомыми людьми, и не ждал от них подвоха, как прежде; теперь и он мог остановиться посреди таежного многотравья и, задрав головенку, смотреть на высокое небо и шептать ликующе:
— Господи, Твоя воля, хорошо-то как!
А мог нагнуться к земле и поправить примятую травинку, подравняв тонкий стебелек. Он даже научился различать лопотанье дерев и уж не путал с виду шумливое, а на самом деле робостное щебетание берез с тихим, едва только улавливаемым шелестом сосны, когда иной раз не поймешь, откуда наплывает шелест: от земли ли матери, в которой спрятаны корни дерева, от ветвистой ли кроны. Ивашка много чему научился в странствиях по байкальскому обережью с Антонием, но теперь хотел бы думать, что это, нынче соединяющее его с природой, во всякую пору жило в нем. Думать так было приятно; благо, Антоний ничему в нем восходящему не перечил, не старался обломать, разве что при случае подправлял, говоря:
— Всякой мысли простор надобен, но укореняется в людском сознании лишь то, что от Божьей Благодати. Возвысь себя, не уроняя другого, и обретешь блаженство.
Понимал ли Ивашка человека, точно бы не от земли поднявшегося? Иной раз и он в недоумении разводил руками, прослушав нередко чрезмерно мудреную, а то и бессвязную, но во всякую пору спокойную и ровную речь Антония; однако это еще ни о чем не говорило, проходило какое-то время, и недоумение стиралось, зато сохранялось в памяти ясное, слегка тревожащее, подталкивающее к чему-то неосознанному, когда, казалось, еще немного, и на сердце сделается светло и чисто. Ивашка ждал этого момента, верил, что так и станется. Но, несмотря на внешне выказываемое нетерпение, он не торопил забродившее в душе, как если бы понимал пагубность такого поспешания. В нем уже начинало проглядывать нечто сходное с созерцанием, которое не терпит суеты и открывается не каждому даже в зрелом возрасте. И в те минуты, когда Антоний, отвлекшись, искал в душе своей, сокрывшись от людского глаза, Ивашка тоже пристраивался возле него под старым ли ветвистым деревом, на берегу ли спадающей с высоких гор быстротекущей речки и старался уйти в себя и, дивное дело, что-то находил там, что-то радующее душу, как если бы радующее постоянно сопутствовало ему в жизни. Ах, если бы так!.. Но сказано не в наши дни, что даль прозревается не глазами, но мыслью, ей одной эта даль доступна, облагораживаема ею.
Уже давно догорела печечка в Тишкиной зимовейке, и Антоний перестал ворочаться на лежаке, забылся в легкой сквозящей дреме, а Ивашка все сидел, вороша щипцами в печном чреве уже давно остывшие уголья, и думал про что-то доброе, не от мира сего; мысли его были легки и прозрачны; а в темное оконце заглядывал серый полукруг луны, и какие-то черные метины полосили ее нежить; а с низкого потолка свисали сребротелые тенеты и тянулись к Ивашке, колеблемые, точно бы норовя побрататься с ним, да не в пору им нынче это, ослабли.
Антоний недолго пребывал в дремотном забытье, открыл глаза и, чуть приподняв голову, посмотрел на Ивашку, сидящего у печечки, а потом перевел взгляд на дверь, она была неплотно прикрыта и поскрипывала, сразу же за нею угадывалась тьма, странным образом подействовавшая на него, он почему-то подумал, что за нею скрываются люди, про которых он не сказал бы, что пришли с добрыми намерениями, и даже больше, он решил, что они пришли, чтобы забрать мальчонку, ставшего его глазами. Нет, ему не было жаль себя, он и в прежнее время, когда был способен видеть, почти не обращал внимания на исходящее от этого чувства, полагая себя малою частью земного ли, небесного ли мира, и что кому-то до того, больно ли ему, сладостно ли, коль скоро в движении времени угадывается сулящее человекам, да и всему сущему, очищение, которое грядет чрез великое страдание, а теперь и подавно; все в нем, сосредоточась на одной мысли, про нее не скажешь, что она рождена в его голове, как не скажешь, что снизошла к нему с немыслимой высоты и ничему в нем не подчиняема, жаждало ответа, а что же дальше, где край сему, а коль скоро придет край и появится надобность уйти из ближнего мира и воссоединиться с высшими существами, что тогда станет с мальчонкой?.. Странно, в прежние леты Антоний редко задумывался про это, не привыкнув принимать участие в какой-то одной судьбе, полагая ее предоставленной Божьей милости, а коль скоро что-то версталось иначе, то и раздумья его касались всех сразу, унижаемых в своих чувствах, ищущих Божьей благодати. И вот теперь и в нем поменялось, и он остро ощутил душевную перемену в себе и принял ее за небесный Знак и хотел бы провидеть в нем и — не успел… Открылась дверь, и какие-то люди вошли в зимовье и заговорили, перебивая друг друга:
— …Во, наконец-то, мы настигли сумасшедшего слепца!
— Да тот ли это? Что, как другой?
— Тот… тот… Не сомневайся. Вон и одежонка на нем вся изодрана.
— Он в ней, говорят, зимой и летом ходит. Смешно!
— Ничего смешного. Те, кто не в своем уме, стойкие, на морозе не вянут.
Нашелся и сомневающийся, сказал:
— Почему ты решил, что он не в своем уме? Может, это мы все не в своем уме. А он как раз…
Ему не дали договорить, оборвали резко, подошли к Антонию, подняли с лежака. Повели. Ивашка, всхлипывая, поплелся следом за ним.
40.
Время спустя слух пробежал по байкальскому обережью, что из бывшего Троицкого монастыря, еще в советское время после изгона оттуда монахов приспособленного под лечебницу для душевнобольных, исчезли два человека. Вот именно, не ушли, а исчезли, растворились в пространстве, соединяющем земную жизнь с небесной. Если верить слуху, это были странствующие люди Антоний и Агван-Доржи. Их поместили в одиночных кельях, соседствующих друг с другом; на узких оконцах провисали заржавелые решетки; тяжелые железные двери были закрыты плотно — и муха не пролетит; с наружной стороны навесили старого еще укрепа, тоже заржавелые замки. Видать, опасались служители, что уйдут болезные, любящие простор да волю. Но чего-то