ее в ближайшую избу. Нес, а лицо его серело. И стало таким, что только тогда я впервые узнал, как может каменеть человеческое живое лицо.
А несколько часов спустя мимо него провели на расстрел двух мародеров, и он даже не обернулся, когда один из них завыл, валяясь в ногах конвоя.
Когда мы заняли город В., «атамана» назначили председателем Чека. Он молча подчинился этому назначению. Он всегда молчал. И без лишних слов он от мокрых полей, ночевок на голой земле перешел в кабинет нелепо богатого барского особняка.
Смерть косила людей, на кровавой ниве люди падали, как колосья в бурю, и, словно между двух межей, он шел посреди жизни и смерти — прямо, не сгибаясь.
Вскоре из центра приехал новый товарищ, посланный для работы в Чека — Торопова Наташа, девушка лет двадцати пяти.
Худенькая, даже хрупкая, — вот-вот перегнется — и пополам, она оказалась крепче и выносливее всех. Когда следили за полковником Прахоменко и его группой, Торопова две недели ни разу не прилегла. Да и заговор-то раскрыла она.
Дурнушка, с чуть раскосыми глазами, она казалась такой же незаметной, как пепельница на столе предчека. Но стоило ей только улыбнуться, как каждый из нас терялся: не благоговел, не восторгался, не загорался по-мужски, а именно терялся.
Улыбка ее внезапная так же внезапно ударяла и отнимала всякую возможность соображать, понимать, догадываться, искать объяснения непонятному.
Человек терял нить — он переставал ориентироваться.
И я однажды понял: первым, кто потеряет нить свою, будет «атаман».
Я еще мог соображать: другие — давно разучились.
И они сошлись.
И вот все прошло предо мной — и я видел: «атаман» изнемогал от любви, всю свою нерастраченную любовь, всю свою припрятанную жажду своего человеческого счастья он уместил на улыбчивых губах под раскосыми глазами.
Закрываю глаза — и вижу их обоих в бешеной напряженной работе. И их вдвоем наедине — ладонь его, на которой она могла поместиться вся, и крохотную ручку ее, всегда в фиолетовых пятнах от чернильного карандаша, точно гимназисточка, вот только беленького фартучка нет, а каштановая коса переброшена за плечо, — когда удается час-другой отдохнуть на клеенчатом диване в номере бывшей Дворянской гостиницы.
Закрываю глаза — и слышу, как «атаман» поет.
Около года жил с ним бок о бок, вместе убегали, вместе нападали, вместе глядели смерти прямо в переносицу, — и не знал, что «атаман» поет, что любит он русскую, вольную даже в рабстве, песню.
А вот она на пятый день заставила его запеть.
И слышу, как просит она, чуть лениво слова растягивая:
— А я полежу, а я отдохну, а ты спой мне мою любимую.
И любимой песней ее была песня о Стеньке Разине, о княжне персидской, об атамане, что бабой стал.
И хочу, хочу не помнить, а слышу, как говорит она ему — ведь говорила не раз, ведь говорила не два, улыбаясь, все улыбаясь, раскосая, дурнушка, — обнимая, оплетая тугую шею, ставшую податливой.
— Ты — атаман мой. Мой, мой. Сильный, сильный. А я княжна твоя, маленькая, персианка твоя. Вся в твоих могучих руках. Но знаю, знаю: не бросишь, не кинешь. Любишь? Любишь?
Это все по ночам, как днем товарищам по работе говорила сухо, деловито:
— Нечего, нечего! Берите пример с него. Вот это работник. Только с такими революция победит.
И улыбаясь — опять улыбаясь:
— Я счастлива, что работаю с ним.
И хочу забыть, а в ушах все вьется терпкий шепот ворожбы на реке, ночью, в лодке — любила раскосая быстрый бег лодки по темной реке и, опрокинувшись, утопать в руках «атамана». Как ночь спокойная, нет срочных дел, так «атамана» за руку — и в лодку, — ворожбы неустанной. Ворожбы, потом, потом пересказанной мне, дико и беспорядочно, в неизгладимый июльский день, когда на третий день своего непонятного исчезновения он, молодец из былины, ввалился в мой номер, как мешок, набитый трухой.
И ворожила:
— Ты сильнее всех. Люблю кудри твои. Люблю серые глаза твои. Сверкни ими, сверкни, желанный. А я будто испугаюсь. Милый, милый. Ты точно из песни старой пришел ко мне. Как сладко лежать на груди твоей и так плыть, плыть с тобой. Люблю руки твои. Все перед тобой, как воробьи.
В конце мая на правобережной стороне зашевелились белые — густо пошли вспышки. 26-го они овладели городом Б. 29-го наши вернули его, белые не успели и выбраться по-настоящему. И нашим, среди прочего добра, досталась вся их разведка со всеми делами.
А 30-го «атамана» вызвали к прямому проводу. Уже вечерело. Наташа в нижнем этаже допрашивала арестованных, и «атаман» один ушел в аппаратную. Коротко, быстро стучал стальной карандаш, низко гнулась голова «атамана», все ниже и ниже к белой сумасшедшей ленте, к страшным, к черным, к безумным буквам.
«По документам… захваченным… неопровержимо… что… агент Наташа Торопова… княжна Муравлина… связь с генералом Рыбельским… Захвачено донесение Тороповой-Муравлиной… план организации… Захват… Предлагается»…
«Атаман» рванул ленту.
К себе в кабинет он прошел ровно, словно послушный барабанному счетчику в строю — и только на один миг всем телом навалился на стол, когда, не постучав, как всегда, вошла Наташа.
И он, впервые он, а не она, не запинаясь, предложил ей покататься на лодке, полчаса, двадцать минут, пока вот не соберется коллегия. И только пожаловался на головную боль.
От Чека до берега сажен сто — сто раз улыбнулась по пути раскосая.
Как обычно, только на середину выплыли, Наташа голову положила к нему на колени. Оттого ли, что выехали в неурочный час, оттого ли, что устала на допросе, но лежала Наташа молча.
Потом прикрыла глаза.
И вот тогда тихо окликнул ее «атаман»:
— Княжна!
Она улыбнулась.
— Княжна Муравлина…
Она охнула и, отталкиваясь локтями, стала сползать вниз, вниз. Зажимая ей рот широкой, ставшей железной, ладонью, он метнул ее кверху. И все крепче и крепче надавливая на рот, он с размаху, далеко откинув от себя, швырнул ее в воду.
Где он пропадал два дня, — я не спрашивал. Но я догадываюсь: река умеет говорить, а молчаливый человек — прислушиваться.
В день его появления приехал особоуполномоченный, и он увез «атамана» с собой в Москву.
Мы встретились месяцев шесть спустя на южном фронте. Я командовал полком, он — был одним из тысячи красноармейцев моего полка. Он стал избегать меня, отворачиваться. Но однажды я столкнулся с ним вплотную: ему не удалось увернуться, и я увидел, что серые глаза его перестали…
В коридоре затопали. В дверь стучали:
— Товарищ комиссар,