его! Так сильно ненавижу, что самой от собственной ненависти дурно. Будто яд течет по венам и разъедает грудь.
Себя я тоже ненавижу за то, что оказалась такой дурой. И ведь до последнего надеялась, молилась каким ни на есть богам, чтобы каким-то чудом это был не он. Дура, тысячу раз дура!
До самого рассвета терзаюсь, задыхаюсь, словно дома не осталось воздуха, мечусь, места себе не нахожу. А утром ни свет ни заря собираюсь и выхожу из дома, прихватив с собой вторую копию объяснительной Смолина.
Он должен ответить за то, что сотворил, твержу себе, пока стою на остановке, пока трясусь в забитой маршрутке, пока иду к зданию прокуратуры. Не иду даже, а почти бегу, точно боюсь передумать.
Он не должен уйти от наказания только потому, что я влюбилась в него. Иначе… иначе я буду презирать себя всю свою жизнь.
И это не месть. Это справедливость.
Отец Смолина, конечно, опять сделает всё, чтобы замять скандал. Ну а я в свою очередь сделаю всё, чтобы его раздуть. Везде, где только можно, расскажу о том, что творится в этой распрекрасной гимназии, и как дирекция всё это покрывает и замалчивает. Как пытается откупиться всеми правдами и неправдами, лишь бы все было шито-крыто. Всё расскажу: и про маму, и про Меркулову, и про то, как издевались надо мной. Этакие откровения от первого лица. Разворошу их чертов улей!
Хорошо бы, конечно, для такой войны найти еще какие-то подтверждения, кроме объяснительной. Но, может, Олегу Хоржану удастся мне с этим помочь.
Вчера вечером, когда я вышла от Смолина, он мне позвонил, даже не знаю, по какому поводу. Но мы с ним очень долго разговаривали… то есть это я говорила, жаловалась, негодовала, плакала, а он, как обычно, слушал и молчал. Но в конце пообещал, что сделает всё, что нужно, всё, что сможет.
Вот пусть они попробуют отвертеться, когда про их деяния будут знать люди.
Меня все еще слегка потряхивает, когда я подхожу к высокому, темно-серому зданию. Это и есть прокуратура.
Я уже давно не бегу. Наоборот, еле волочу ноги, будто они вдруг отяжелели и стали как чугунные гири. А у крыльца останавливаюсь…
«Ну же! — подстегиваю себя. — Вперед! Не будь такой тряпкой. Он всего лишь получит то, что заслужил! Он виноват и должен понести наказание. Ты обязана это сделать. Ради мамы, ради себя. Ты не можешь спустить ему это с рук. Ты должна…».
Да, должна, повторяю уже шепотом, глядя на массивные двери прокуратуры с какой-то безысходной тоской. Конечно, должна, но, господи, почему же так больно? Прямо физически ломает. И, будто назло, чтобы еще больнее было, в голову лезут совсем не те воспоминания: как мы с ним прятались в шкафу и как он потом приютил меня на ночь, как защищал меня и как принес ведро с водой, как цветы дарил и как смущался, как говорил «люблю»…
Пересилив себя, поднимаюсь на несколько ступеней, а затем разворачиваюсь и быстро ухожу. По пути достаю проклятую объяснительную и, смяв ее, выбрасываю в урну.
Дура, слабачка, размазня, ругаю себя, едва сдерживая слезы, но понимаю, что не смогу я сдать Смолина. Просто не смогу и всё. Это выше моих сил.
Прости меня, мамочка…
Спустя несколько часов
День тянется невыносимо. На улицах царит предпраздничная суета. ругом иллюминация. В витринах красуются нарядные елки. Народ в радостном ажиотаже закупается подарками. И только мне одной тягостно.
Вот бы маму отпустили домой на Новый год! Правда, как я ей буду в глаза смотреть — не знаю. Но остаться сейчас одной — совсем невыносимо.
Я бесцельно брожу по центру. Смотрю на людей, на их радостные беззаботные лица и еще острее чувствую одиночество и боль. Но идти в пустой дом и опять сходить там с ума — нет, не могу.
Хочу к маме, но, боюсь, не смогу делать вид, что все хорошо. Особенно если она что-нибудь спросит про Смолина. Разревусь опять и ее напугаю. Я вон по телефону едва выдержала пятиминутный разговор с ней, и то она по голосу заподозрила неладное и сразу начала волноваться. Еле уверила ее, что все со мной нормально.
Весь день кто-то названивает, а затем и написывает с незнакомого номера.
«Нам надо поговорить! Ты будешь сегодня в гимназии?»
«Нам срочно нужно поговорить!»
«Ответь на звонок!»
Наверняка это из школы, но я сейчас не хочу ни с кем разговаривать. Я даже не могу заставить себя ответить Арсению Сергеевичу. Он тоже звонит с самого утра. А затем отправляет мне войс. Но я и его сейчас не в состоянии прослушать. Потом перезвоню, объяснюсь, извинюсь, всё потом.
***
Вечером ко мне приходит Олег Хоржан.
— Как ты? — спрашивает с порога.
— Плохо, — отвечаю ему честно.
Знаю, что позже, когда мало-мальски приду в себя, мне будет жутко неудобно перед ним и за то, что вывалила на него вчера свои беды, и за то, что сейчас продолжаю ныть. Но, честно, пусть уж скорее настанет это «позже».
Олег молчит, но смотрит с таким сочувствием, что у меня тут же опять саднит горло и глаза на мокром месте. Я жестом показываю ему, чтобы проходил в мою комнату, а сама прячусь в ванной, пока более или менее не успокаиваюсь.
— Жень, так что ты решила? — спрашивает Олег, когда возвращаюсь к нему из ванной.
Я беспомощно качаю головой.
— Ничего. Я слилась… капитулировала.
Мне и за это перед ним стыдно. Вчера так накрутила его, а сама сдулась.
— В смысле? Ты не пошла в прокуратуру?
— Пошла. Но не дошла, — развожу я руками, а затем в изнеможении выстанываю: — Я не могу так с ним поступить.
Олег смотрит на меня серьезно, и не понять, что он там думает.
— Знаю, что Смолин — подлец, — продолжаю я сокрушаться, — знаю, что виноват, знаю, что, по справедливости, надо всех их заставить ответить… и мне самой от себя противно за эту слабость, но… все равно не могу.
— Я бы тоже не смог, — отвечает Хоржан. — Он тебя любит, ты его, видать, тоже. Это не слабость, это… нормально.
— А что бы ты сделал на моем месте?
— Не знаю, — пожимает он плечами. — На твоем — не знаю, честно. Но на своем — я бы простил. Я бы ей всё простил, если бы она меня… Да вообще без всяких «если» простил бы.
Знаю, о ком он. У Олега своя сердечная драма, говорить об этом он не любит,