Те, кто остался в стране, кто силился собрать остатки партии, зароптали; слали гневные письма в Париж — «генералам от революции». Скандал сменялся скандалом. Больше других шумел пылкий Петенька Якубович; может, потому, что первые уроки шифрования, тайнописи — с применением синеродистого калия — ему дал не кто иной, как Дегаев.
В Россию вызвался поехать Герман Лопатин. Центр дал «добро». Были слабые надежды возродить дело старого, «великого» Исполкома партии. Увы, затея не удалась. Лопатин оказался в конспирации сущим младенцем. Он колесил по стране с записной книжкой, куда открыто заносил имена всех, с кем встречался: «Ейск, Лука Колегаев, банкир-революционер, дал 2 тыс., обещал еще. Луганск, Ильин — техник, прекрасно приготовляет бомбы.» С этим списком его и взял летучий отряд Елисея Обухова, еще и бока намяли.
Затем арестовали Неонилу Салову, хранительницу партийного архива, — с зашифрованной адресной книжкой, которую быстро расшифровали в кабинете все того же Антона Ивановича Лидерса. Жандармам Скандракова, занявшего место убитого Судейкина, оставался сущий пустяк — пройтись по списку..
Вскоре новое потрясение: агенты Рачковского опять напали на типографию, разбили в пух и прах. Восстановить ее эмигранты даже не пытались.
Петр Иванович был удовлетворен: судя по донесениям на- ружки, он довел Тихомирова до бешенства, которое вскоре сменилось полным упадком воли и сил. А еще — шпиономания (пускай Бинта открыто повиснет у идеолога на хвосте!). А еще — взаимное недоверие: старик Лавров подозревает Эльпидина, Русанов — Иохельсона, тот — Тигрыча, а Тиг- рыч — всех подряд. Жизнь последнего постепенно превращается в ад. Наконец, наступает время, когда правительство получает этого цареубийцу не рискованными средствами, а вполне легально, как русского подданного, сошедшего с ума за границей.
Кто спорит: Рачковский — талант, недаром гением сыска назван; известнейших подпольщиков на свет Божий вытаскивал, столпами революции вертел, как хотел, головой своей не раз рисковал, бомбистов под своим крылом собирал, дабы после всех разом и накрыть — в затхлом подвале динамитной мастерской. Словом, такие кунштюки выделывал, что дух захватывает.
А тут? А с Тигрычем? Наверное, тоже полагал, что с лету все решит, возьмет растерянного социалиста на арапа; прыг- скок, да и в дамки? Слал начальству самоуверенные донесения: «поселенный в эмиграции разлад действительно велик. положение моих внутренних сил упрочено. с Эльпидина не снято обвинение в шпионстве. все мои мероприятия направлены против Тихомирова. революционер этот не выходит из подавленного состояния. раздражается, когда ему заявляют о необходимости предпринять что-нибудь.»
Что ж, верно, да не совсем. С Тигрычем не так-то просто. На испуг из-за угла его не возьмешь — тоже не лыком шит. Неужто забыли — из «великанов сумрака»?
Сумрак рассеивался. Сквозь него все яснее проступали иные очертания, иные ответы. И дело, конечно, не в «мероприятиях» Рачковского и его агентов Ландезена, Милевского, Бинта. Вернее, не только в них.
Просто. Просто рос сын, и что-то росло в нем, в Тихомирове. Что же? Что?
Он целовал Сашу на ночь. А на днях не только поцеловал, но и перекрестил. Все вышло само собой, и никто не удивился — ни Катя, ни сын.
Нашел Евангелие — ту самую еще мамину книгу, которую привез из России. Открыл. Зачем? Возможно, душа воспротивилась мертвому упрямству старика Лаврова: «Помрешь и все! И ничего больше. Зияющая пустота.» Но бессонница, недавно пугающая, однажды вдруг перестала страшить его, и он смело пошел ей навстречу — бодрой и легкой поступью, принимая измученным, ищущим сердцем ее дары и уроки. Дар одиночества. Урок быть самим собой — вне партий, кружковщины, вне революционной толчеи, когда важнейшие вопросы постепенно заслоняются стычками с полицейскими сыщиками. Когда от России ничего великого не ждешь; ничего, кроме какого-нибудь парламента, кое-каких вольностей. И ради этих, в сущности, пустячков его товарищи возлагают свои надежды на убийства, террор. Ради этих пустячков пролито столько крови.
Тихомиров наугад открыл Евангелие. Строки дрогнули перед глазами: «И избавил его от всех скорбей его, и даровал мудрость ему и благоволение царя Египетского фараона». (Деян. 7, 10). Прищурил усталые глаза, еще не понимая смысла прочитанных слов. Уснул. Все забылось к утру.
А нищета стучала в двери. Записал в дневнике: «Все последнее время живем, можно сказать, подаянием. Работал ужасно много, кидался во все стороны и не заработал ни гроша». Обратился к Кропоткину, прося поискать какой-нибудь литературный заказ в Англии, но князь не ответил. Написал Сергею Кравчинскому, да тот и вовсе обжулил: что ж, Мавр верен себе.
Пару дней назад на авеню Reille, у самого дома, услышал за спиной злое шипение:
— А, Лев Тигрыч де Прохвостов! Не думай, что мы забыли о тебе.
Резко повернулся. Мутная фигура растворилась в толпе, а сзади раздалось:
— Мы захватим тебя и отвезем в Россию! И за свои преступления ты примешь заслуженную казнь.
И снова — никого: шаги, звон конки.
Случай свел с социалистом Павловским, автором язвительного памфлета о никчемной жизни революционеров- эмигрантов, занимающихся болтовней, чаепитиями и ссорами. У нового знакомого были связи с европейскими журналистами, издателями. Тихомирову предложили написать брошюру «Россия политическая и социальная», о современном положении дел в стране.
И надо же случиться — заболел: поехал из Ла-Ренси в Париж в летнем пальто, промок под холодным дождем. В горячечном бреду кричал перепуганной жене:
— Катя! Катюша! Я не люблю своей молодости, нет.
— Успокойся, Левушка! Что ты?
А ведь это было так. Мысль изводила, терзала; он зарывался пылающим лицом в подушку.
Пора сознаться: молодость была полна порывов испорченного сердца, полна нечистоты, полна глупой гордости ума, сознававшего свою силу, но недоразвившегося ни до действительной силы мышлений, ни до самостоятельности. Вот- вот — самостоятельности! Положено было думать: мир развивается революциями. И он думал. Положено было считать: республика выше монархии. И он так считал. Попробовал бы иначе. Ну-ну. Высмеяли бы. Заклевала бы образованная толпа; ее тирания была пострашнее. К тому же, пойдя в университет, невозможно не стать революционером.
А как же Рещиков? Ведь он не испугался. Тщедушный учитель словесности в чистеньком вицмундире плакал, не скрывая слез. Из детства, гимназического, керченского, прилетело воспоминание. Одинокий учитель плакал о погибающем русском царстве. Потому что это страшно, когда русский стреляет в русского Государя.
Тихомиров выздоравливал. И не только от инфлюэнцы. Возвращались силы, и он робко еще думал, что, кажется, начинает любить свою жизнь — не ту прошлую, но ту, на пороге которой стоит, которая обещает освобождение.
Освобождение?
Свою последнюю статью (так и случилось—последнюю!) он принес в редакцию «Вестника «Народной Воли» спустя неделю после болезни; прямо выступал против террора. И не только.