шепотом ее утешать. Быстро прикинув наши небогатые возможности (вылезти в окно? спрятаться под сиденье?), я все-таки решила приоткрыть дверь на цепочку, чтобы оценить обстановку: в конце концов, если бы врагов было двое или трое, я могла бы попробовать, заведя их внутрь, убить по одному и засунуть тела в рундук – пока бы их спохватились, пока начали бы искать, мы бы вышли в Череповце и наняли бы лошадей до Пешехонья или Весьегонска. Крикнув: «Я открываю, не стреляйте», я приотворила дверь на длину цепочки – и увидела перед собой хорошо знакомую бородатую рожу моего недавнего обидчика. Судя по его воспаленным векам и покрасневшим белкам, последствия нашей вчерашней встречи у него до сих пор не прошли. Он меня тоже узнал, но, против ожидания, не попытался, пользуясь случаем, до меня добраться, а как-то почтительно осклабился. «Ну, бой-баба, – проговорил он, усмехаясь и качая головой. – Ловко ты меня тогда. Ты только не дерись больше. Муку, масло, сахар не везешь?» «Нет», – отвечала я, не покривив душой. «Хорошо, что у тебя ногти короткие, – продолжал он думать все ту же вчерашнюю мысль. – А то бы учиться мне сейчас на шарманке играть». «Хорошо», – согласилась я. «Да ведь с шарманкой еще обезьянка нужна, а где ее взять». Тут я не нашлась что ответить и только пожала плечами. «Ну лежите тут, отдыхайте, как барина́ (он сделал ударение на последний слог). – И главное, не открывайте никому – а то, знаете, народ». Меня распирал какой-то судорожный, из груди рвущийся смех, но мне хватило сил молча кивнуть ему и тщательно закрыть дверь.
Метаморфозы Вологды настигали нас исподволь, так что у нас всегда было время привыкнуть перед новой порцией дурных новостей: вот подорожала мука, вот пропало масло, вот исчезло уличное освещение. Петроград же я в последний раз видела еще в сравнительно благополучные дни лета 1916-го, так что произошедшие с ним за полтора года перемены поразили меня до глубины души. Самое замечательное было то, что он сделался необыкновенно красив – еще прекраснее, чем был всегда: оказалось, что люди, лошади, вся суетливая обыденная жизнь была ему не к лицу, только отвлекая от его строгой и стройной сущности. Насколько Вологда напоминала в эти месяцы опустившуюся бабу, махнувшую на себя рукой и равнодушно плывущую по течению жизни, настолько Петроград был похож на какого-то Дон Кихота, бестрепетно глядящего в лицо надвигающейся гибели.
Как я и предполагала, запал Мамариной иссяк, стоило нам оказаться на площади Николаевского вокзала. Вся ее самоуверенность как-то разом пропала вместе с лихорадочным возбуждением, не оставлявшим ее последние дни, – возможно, она до последнего надеялась, что тот же слепой счастливый случай, который помог нам устроиться в поезде, еще раз повторится в Петрограде, но увы – этого не произошло. Носильщики здесь, впрочем, водились: плечистый мрачный малый с обвисшими сизыми усами побросал наш скарб на свою тележку, вывез с платформы и скинул в снег рядом с центральным входом. Стейси мы усадили на чемоданы. Мамарина с рассеянным видом осматривалась, как бы не узнавая города. Я понимала ее: в прежние годы плавность путешествий была такова, что, начиная с определенного (очень небольшого) достатка, можно было следовать за несущей тебя волной, практически не прилагая никаких усилий. На привокзальной площади вас ждали зазывалы главных городских гостиниц, наперебой выкликавшие свои условия: достаточно было внять доводам любого из них, чтоб дело сладилось почти автоматически – носильщик перекладывал багаж в коляску (а то и таксомотор), зазывала подсаживал вас под локоток – и через несколько минут езды отельная челядь приступала к деликатнейшей разгрузке.
Нынче эта же никуда не девшаяся деловитость изменила свои формы, как бы отторгнув нас. На вокзальной площади продолжалось ее вечное движение – серая толпа валила из вокзальных ворот, приходя в клубящееся соприкосновение с другой такой же толпой, гомонившей на открытом пространстве, взгляд выхватывал отдельные болезненно запоминавшиеся лица: расстрига с пегой бородой, краснолицая баба с черными гнилыми зубами, солдат с ввалившимся носом – каждый из них, ведомый инстинктом, знал свое место в мире, в отличие от нас. Сколь бы примитивны ни были их желания, у них была отправная точка и конечная цель, как минимум – утолить голод и найти приют. Поразмыслив, я подумала, что для начала этого довольно было бы и нам. На заданный Мамариной прямой вопрос, куда она намеревается прямо сейчас ехать, чтобы покормить и уложить ребенка, я получила столь же прямой ответ, что она не знает и у нее болит голова. Беда была еще в том, что я не представляла, что тем временем сделалось с петроградскими гостиницами: впрочем, судя по отсутствию зазывал, похоже было, что они провалились в ту же тьму небытия, что и все прочее. В любом случае, с нашими финансами (я почему-то предполагала, что Мамарина если и захватила с собой какие-нибудь средства, то самые скромные) лучше было вести себя поэкономнее. В бесконечное отчаяние меня приводило то, что все прежние привычки и навыки улетели в тартарары: я не могла пойти в вокзальное бюро, не могла спросить совета у городового, не могла пролистать «Весь Петроград» – а только стояла, трясясь от злости при виде моей нелепой спутницы, с коровьей невозмутимостью разглядывавшей привокзальную жизнь.
Больше всего мне хотелось выхватить у нее Стейси и уйти с ней, не оглядываясь: наверное, даже в новых условиях уж как-нибудь я справилась бы с тем, чтобы прокормить и ее и себя. Но, как и раньше, что-то слишком человеческое мне мешало. Все равно надо было действовать – и я, строго-настрого наказав ей держать Стейси и не спускать ее с рук, попробовала взять два из трех наших чемоданов. Мамарина, мелко закивав, подхватила девочку и с испугом воззрилась на меня. Удивительно, но чемоданы оказались не такой уж неподъемной ношей: скорее неудобной и непривычной. Оттащив два чемодана на двадцать саженей, я вернулась к Мамариной, взяла чемодан и картонку и велела ей следовать за собой. Таким неповоротливым манером мы продолжали двигаться вдоль вокзальной площади, пока не добрались до относительно безлюдных улиц. Ощущения у меня были странные: сквозь физический неуют, неприятные ощущения от волглой одежды (от напряжения я покрылась каким-то липким потом) и общее чувство нелепости ситуации пробивался какой-то особенный нутряной азарт. У каждого русского, принадлежащего к одному из привилегированных сословий, есть чувство первородного греха перед братом усталым, страдающим братом, который несет за ним чемоданы в номер и получает за это гривенник в подставленную лодочкой ладошку. «Что там гривенник, – думает русский барин, оставшись