Что до тела — оно уязвимо хотя бы уж тем, что содержит в себе две других уязвимости. К тому же сосуд этот недолговечен. Проще простого его изувечить, испортить, разбить. Склонность к уродству проявляется даже в его красоте: время мстит телу за былую гордыню неприметно подкравшейся старостью. Плоть вожделенна для нас до тех пор, покуда не станет обузой — тем более тяжкой, что цепляемся мы за нее до самой последней черты. Каждый вдох отмерен заранее выдохом — красноречивым жестом конца. Тело — изворотливый хваткий торговец, чья прибыль, однако, какой бы огромной она ни была, никогда не покроет убытков. Потому-то оно и честнее всего: оно голодно, хочет, неволит, понукает, жаждет, торопится жить. Тело взывает всегда к наслажденью. Отвага его нас коробит, но, к нашей вящей отраде, она же, отвага, нас покоряет. Нам слишком приятно быть в этом плену, чтобы мы расточали себя на борьбу с зовом плоти. Быть немного животными — это ль не счастье?! Однако опасность подстерегает и здесь: быть немного животными трудно. Так недолго и озвереть. Для пугливой души в этом есть угроза грехопадения. Да, тело греховно само по себе. Не оттого ли, что слишком невинно в своем устремлении к радостям?..
Итак, три людских ипостаси: тело, разум, душа. Три объекта для наших предательств. Вопрос заключается в том, чем пожертвовать и — в пользу чего?
Я вот все думаю: нельзя ли попробовать, наконец, повернуться к жертвеннику спиной, а если надо, то прежде его и разрушить?“
Мастерство литератора — в точке: то, что предшествует ей, должно быть намертво связано с тем, что за ней. Преуспеть в этом умении мне так и не довелось. То, что я говорю, кажется слишком разрозненным, путаным и неуклюжим. Я могла бы списать это на волненье: в самом деле, довольно непросто объяснить, почему я решилась на то, что, похоже, теперь неизбежно. Какое жестокое, верное слово — „неизбежно“ (прямо мурашки по коже). От него я бежала множество раз, назначая свиданье судьбе… Ох, последнее слово все портит: я не верю в судьбу, если только она не является тем, что мы сами себе назначаем. Обязательство выбрать неотвратимость. Не его ли и подразумевает свобода?..
Этот выбор откладывала я, как могла. На что-то надеялась? Вряд ли. Поначалу мне представлялось все это игрою: заманить, добиться изобличающих со-влечение признаний, медлить, томить ожиданием, предвосхищать откровенностью дерзких причуд, распалять желанье и страсть, условиться даже о встрече, но в последний момент увильнуть, отвергая уже занесенный венец, — внести свою лепту в предательство.
В старой легенде про Александра Македонского рассказывается, как он, завоевав восточную страну, велел в честь победы построить триумфальную арку и расписать ее стены. Два художника, соревнуясь в мастерстве, приступили к работе. Когда она была завершена и сняли завесу, предстала удивительная картина: обе стороны арки были расписаны тончайшим кружевным узором, причем он в точности повторялся, несмотря на то что оба художника все время были разделены надежной перегородкой. Великий Александр разгадал тайну арки: один из умельцев так отшлифовал камень на своей стене, что превратил его в зеркальную поверхность, повторившую рисунок соперника.
Я устала быть этой зеркальной стеной. Устала себя повторять. Мне нужен язык, но — свой, как у тех, кем я восхищаюсь и кого вместе с тем проклинаю. Не имея таланта писать, ваять и звучать, я могу изъясниться лишь тем, что имею. А имею я только себя и в себе — ту невинность, которая мне так мешает. Мешает раскрыться вовне (а разве не в этой потребности отличие нас от мужчин, которые лишь замыкают?). Как стать больше себя, не пожертвовав всем, что в тебе? Как уйти от всех этих cogitoergosumи мыслящих тростников, засыхающих на ветру столь холодного к их озарениям времени? Вернуться к сократовскому „знаю, что ничего не знаю“? А дальше? Снова пытаться узнать? Это мы уже проходили. Поверить Уайльду, приняв парадокс, что жизнь только вторит искусству? Но что это даст? Тем более мысль не нова: сам Уайльд здесь повторяет Вергилия. Повторяю и я: я не хочу повторять.
Лучше опять полистаю дневник:
„Ущербность нашей культуры — в приятии расчленения мира и человека, которое, как клеймо, метит не только каждую книгу, ноту иль полотно, но и самые смелые из гениальных творений — эти абсолютные сироты вдохновения, взращенные на той же скудной ниве божественной измены. Не нужно особенно вглядываться в перспективу этого пейзажа, чтобы заметить на горизонте сгущающийся мрак. Он подступает со всех сторон: все сложное как будто бы уже объяснено и навевает скуку; душа выпотрошена и висит на виду, как пойманный светом упырь, на потеху зевакам; тело почти что оправдано и прощено, но, поскольку в том не нуждалось, оказалось пригвождено к позорному столбу снисхождения. В воздухе слышится запах иронии — этого неизменного спутника презревших честолюбие пораженцев, окруженных оскольчатым звоном зеркал.
Я не хочу в них смотреться: из них глядит прошлое. Но не то, что смотрело в былые эпохи, — другое. Вместо грозной поступи рока, отмечавшего неминуемость кары за то, что ты человек, мы слышим глухую возню из запыленной кладовой, откуда взирают на нас слепыми глазницами погребенные заживо тени наших мечтаний. Погребенные нами же, заживо, в рост, лишь за то, что пытались от нас оторваться, возроптать на наш страх и — взлететь, ибо, несмотря ни на что, продолжали надеяться, верить, предощущать, что только в полете обретается право бессмертия…“
Тут самое время одернуть себя и сказать: Лира, не лги. Брось лукавить. Ты смотрелась в эти осколки не меньше других. Да еще находила в том удовольствие.
Что правда, то правда. Все так. Я находила в том удовольствие. Подчас даже большее, чем от того, что было куда выше небом, просторнее эхом, теплее землей, звонче воздухом, бескорыстнее краской, прозрачнее звуком, светлее дыханием. Я стала жертвой искусства, которое, чем больше у него за спиной, тем искуснее искусом для того, кто попался на искушение — лучшей выделкой, витиеватым рисунком, отточенной филигранностью форм. Скальпель режет тоньше кинжала. Лупа делает ближе деталь. Виртуозность огранки убавляет в размере алмаз, но творит из него сверкающий блеск бриллианта.
Носить его на себе я отныне не вправе: остается последняя ночь. Я, конечно, боюсь, потому что не знаю, что из этого выйдет. Не знаю, смогу ли я, наконец, не предать?
Лиру фон Реттау ждут в разных комнатах три унылые тени своих же творений. В мансарде томится душа, под нею — циничный рассудок, рядом — их столкновенье. Не хватает лишь тела. Пора и его отнести на алтарь…
Я закрываю дневник и иду. Будь что будет. Сердце бьется во мне, отмеряя мгновения. В них должно уместиться все то, чем мы преданы, — время. И тогда мне останется только расколоть им стекло.
А потом будет — вечность.
Кажется, ее-то единственно я и люблю…
Ночь дарит мне боль. Наслажденье. Я извиваюсь, ползу по нему и плыву. Время бросилось вскачь. Я стараюсь поспеть. Я разверста и плачу, но это — от счастья. Меня замыкают три жезла, три умелых ключа, отпирающих стоном мою пустоту, ее изгоняющих с криком позора, чтобы тут же на место ее обрушить лавиной блаженство. Я в нем горю. Я низвергаюсь и падаю, падаю, падаю, однако упасть не вольна. Никто не стоит за спиной, чтоб меня ухватить, — это значит спасенье. Я свободна. Только теперь понимаю, что свобода — другая: меня нет нигде, ибо я (если есть еще я), я — везде.