type="note">[370] первые два вопроса: «Кто ты?» и «Что, в таком случае, означает грехопадение?»
Я помню, как я пытался сочинить свои ответы, но вскоре обнаружил, что они очень неуклюжи и неуверенны. На вопрос: «Кто ты?» я мог ответить только: «Бог его знает». А на вопрос о грехопадении я ответил совершенно искренне: «Значит, кто бы я ни был, я – это не я». Вот главный парадокс нашей веры: нечто, чего мы никогда не знали вполне, не только лучше нас, но и ближе нам, чем мы сами. Проверить это можно только тем опытом, с которого началась книга: помните сумасшедший дом, камеру и открытую дверь? Лишь с тех пор, как я узнал ортодоксию, я узнал свободу мысли. Но этот парадокс особым образом связан с важнейшей идеей радости.
Говорят, что язычество – религия радости, а христианство – религия скорби; не менее легко доказать, что язычество дает только скорбь, христианство – только радость. Такие оппозиции ничего не значат и никуда не ведут. Во всем человеческом есть и скорбь, и радость; важно, как они соединяются или разграничиваются. Важно, что язычник (как правило) был счастливее, когда приближался к земле, и печальнее, когда приближался к небесам. Радость лучших язычников, веселье Катулла и Феокрита – это вечная радость, которую благодарное человечество никогда не забудет. Но они радуются мелочам жизни, а не ее истокам.
Мелочи сладки для язычника, как маленькие горные ручейки, но все великое горько, как море. Увидев сердцевину мира, язычник замирал в ужасе. За богами, которые просто деспотичны, стоят Мойры – смертоносные[371]. Нет, Мойры не смертоносны, хуже – они сами мертвы. Рационалисты говорят, что античный мир был более просвещенным, чем мир христиан, – и они правы, ведь «просвещенный» означает для них «омраченный беспросветным отчаянием». Несомненно, античный мир был современнее христианского.
И античные, и современные люди отчаялись в бытии, отчаялись во всем – в том, в чем средневековые люди черпали свою радость. Я признаю, что язычники, как и современные люди, отчаялись только во Всем, а в остальном они были довольно счастливы. Я признаю, что средневековые христиане были в мире только со Всем и враждовали со всем остальным. Но что до основ мира, было больше вселенского лада на узких, текущих кровью улицах Флоренции, чем в театре Афин или в открытых садах Эпикура. Город Джотто[372] мрачнее, чем город Еврипида[373]; вселенная его радостней.
Почти всем приходилось радоваться маленьким вещам, грустить из-за больших. Тем не менее (я дерзко провозглашаю последнюю догму) это несвойственно человеку. Человек больше похож на себя, человек более человечен, когда радость в нем – основное, скорбь – второстепенное. Меланхолия должна быть невинной интерлюдией, легким, ускользающим налетом – хвала должна быть жизнью души. Пессимизм, в лучшем случае, – выходной день, разрядка эмоций, радость – великий труд, которым мы живы. А если верить представлениям язычника или агностика, то эта первичная потребность никогда не удовлетворится.
Радость должна быть всепроникающей; агностик хочет ужать ее и загнать в один уголок мира, зато отчаяние его распространяется на непостижимую вечность. Вот что значит родиться вверх ногами. Скептик живет перевернутым: его ноги пляшут в пустячных забавах, голова его в бездне. Небеса современного человека оказались под землей – это понятно, ведь он стоит на голове, а на ней не устоишь. Но когда он обретает почву под ногами, то понимает, что обрел ее. Христианство внезапно и вполне удовлетворяет древнее стремление человека – стоять на ногах; удовлетворяет прежде всего в том, что радость становится великой, печаль – малой и узкой.
Свод над нами глух не потому, что Вселенная неразумна. Это не бессердечное молчание бесконечного, бессмысленного мира; оно больше похоже на сострадательную, внезапную тишину в комнате больного. Быть может, нам из жалости дали трагедию, а не комедию – неистовая сила Божественного сбила бы нас с ног, как пьяницу в фарсе. Нам легче перенести наши слезы, чем потрясающее легкомыслие ангелов. Возможно, мы заключены в звездной палате молчания, ибо смех небес слишком громок для нас.
Веселье, маленькое и публичное занятие язычника, – великий секрет христианина. Завершая мою беспорядочную книгу, я вновь открываю ту небольшую книгу, с которой началось христианство, и вновь я приобщен к этой тайне. Поразительный герой, наполнивший Собою Писание, и здесь превосходит всех мыслителей, считавших себя гигантами. Скорбь Его естественна, хотя и редка. Стоики, древние и современные, гордятся тем, что скрывают свои слезы. Он не скрывал Своих слез, они были ясно видны на Его лице при свете дня – а день на Его родине ярок. Надутые супермены и важные дипломаты гордятся тем, что могут сдержать свой гнев. Он гнева не сдерживал. Он вышвырнул столы из храма и спрашивал людей, как думают они избежать гибели. Но кое-что Он сдерживал.
Я говорю со всем благоговением: в этой поразительной Личности было то, что можно назвать застенчивостью. Что-то Он утаил от всех, когда удалился на гору для молитвы; Он всегда это скрывал, обрывая речь или внезапно уединяясь. Было нечто, слишком великое, чтобы Бог показал нам это, когда Он жил на земле, – и я думаю иногда, что это Его радость.