знает. За год до этого, в День поминовения, чикагские полицейские застрелили десятерых и серьезно ранили еще нескольких участников забастовки сталелитейщиков. – Скоро начнется война. Рузвельт встревожен состоянием сталелитейной промышленности. Он дает профсоюзам все, чего они требуют. Кажется, министерство финансов хочет проверить, действительно ли деньги тратят на то, ради чего их выплачивают.
– Ты правда думаешь, что будет война? – спросила Молли.
– Не знаю, будут ли воевать наши солдаты, но мы точно будем поставлять оружие, корабли, самолеты. Война – доходное дело, и Америка хочет получить свою долю.
– Какой же ты циник, Майкл Фрэнсис Мэлоун.
– Да, этого у меня не отнимешь. И все же я прав. – Он тяжело поднялся из-за стола. – Можно мне пожить у вас несколько дней? Пока я не пойму, что к чему?
– Поживи, как же иначе. Мы с Шоном умираем от скуки. Ты, конечно, не весельчак, но хоть что-то новенькое нам порасскажешь.
– Ха. – Он помедлил у телефона в прихожей, взглянул на него и подумал о Дани. Молли по-прежнему за ним наблюдала.
– Ты в порядке, братишка? – мягко спросила Молли. Значит, она все-таки обратила внимание.
– Сестрица, со мной все как всегда, – ответил он и отошел от телефона. Он позвонит завтра.
– М-м. Этого-то я и боялась, – пробурчала Молли. Он пропустил ее ироничное замечание мимо ушей и зашагал к лестнице, у подножия которой так и стояла его дорожная сумка.
27
Ни он, ни она не были готовы к долгой разлуке. В первые дни после отъезда Мэлоуна Дани колебалась, подобно маятнику, от любви к малодушию, от разочарования к гневу. Ей нужно было работать – работы хватало, – и она была рада постоянным заказам и хлопотам, не оставлявшим времени на то, чтобы, подобно Чарли, свернуться клубком и больше не двигаться.
Тоска, которую она чувствовала теперь, мало чем отличалась от тоски, точившей ее после смерти родителей. Это ее удивило. Родители тоже ее оставили, пусть и не по собственной воле.
Мэлоун оставил ее по собственной воле.
Она не могла понять, что именно это говорит о нем и о ней. Может быть, совсем ничего, а может, наоборот, абсолютно все. Он любил ее. В этом она, как ни странно, не сомневалась. Он любил ее так же жадно и страстно, как она любила его. Его губы, руки, глаза, его внимание к ней – все совпадало с тем, что чувствовала она. Его любовь была подлинной, искренней, об этом ей рассказала его одежда. Но Майклу недоставало смелости.
От мысли об этом ее всякий раз обуревал гнев, но потом верх снова одерживало сострадание. Нет, смелость – совсем не то слово.
Майкл не отличался ни слабостью характера, ни эгоизмом. Человека, который полтора года работал под прикрытием в окружении Аль Капоне, точно нельзя было назвать трусом. Она подозревала, что не хватало ему вовсе не смелости, а уверенности в себе. Он не смог снова поверить в любовь, решиться на все лишения, которых требовало сильное чувство. Чудом было уже то, что он ее полюбил. Еще одним чудом – то, что он ей признался.
Будь у них больше времени, он, возможно, заставил бы себя нырнуть глубже, заплыть дальше от берега и не паниковать оттого, что больше не чувствует дна под ногами. Будь у них больше времени, он, возможно, обрел бы уверенность в себе – и в ней. Будь у них больше времени, он, возможно, решил бы остаться.
Но хозяин дернул за поводок, на котором он ходил вот уже целых пятнадцать лет, и вытянул его обратно на берег. А она все барахталась на волнах, надеясь, что он за ней приплывет.
Бывали дни, когда ей делалось легче, и она умудрялась плыть. В другие дни ей казалось, что она тонет. Она знала, что рано или поздно ей придется самой добраться до берега, принять неумолимую реальность того, что любовь, которую он ей дал, будет единственной в ее жизни.
Но она жаждала дать ему гораздо, гораздо больше. Она жаждала дать бесконечно много. И потому все держалась на плаву и смотрела в открытое море.
В первые дни после его отъезда Ленка все время спрашивала, есть ли новости от Мэлоуна и когда он обещал позвонить. Когда же он наконец позвонил, Ленка потребовала пересказать ей весь разговор, до последнего слова. Наверное, после этого Зузана ее отругала, потому что она скоро прекратила о нем расспрашивать.
Теплело, и потому меньше людей погибало от холода, зато тела разлагались гораздо быстрее. Теперь, когда Майкл ей больше не помогал, работа в морге представлялась ей невыносимой. Дни становились все длиннее, а запахи в морге – все крепче. Всякий раз хотя бы один из трупов успевал разложиться настолько, что его нельзя было обмыть и переодеть. Она записывала на листочках пару бессмысленных слов – строку из Эмили Дикинсон, стихи которой любила, или фразу из Библии, – прятала клочки в перепачканные карманы и заполняла бумаги. Ее страшно расстраивало, если она ничего не могла сделать для мертвецов, а могла лишь нацарапать на листке несколько слов, которые вряд ли кто-то когда-то прочтет.
Кончился май, наступил июнь, за ним следом пришел июль. Она получила три письма от Мэлоуна, коротких, туманных и довольно бессвязных, словно он сочинял их на протяжении нескольких дней, приписывая то, что приходило ему на ум. Его письма ей нравились, они подтверждали, что он о ней думает. Но в то же время она ненавидела их, ведь в них не было ни подробностей его жизни, ни искры надежды. Он не писал, что они увидятся снова, что он скучает по ней. Но в конце писем стояло «Майкл», и от этого она всякий раз принималась плакать.
Все его письма были отправлены из Чикаго, больше она ничего не знала о том, где он и чем занимается. Она писала в ответ, на адрес почтовой ячейки, который он ей оставил, и он, вероятно, получал ее письма, хотя никогда о них не упоминал и не отвечал на ее вопросы. Он оставил ей свой телефон, но она ему не звонила. Она попросила его остаться. Он отказался. Больше она не будет его просить.
Тридцать первого мая все кливлендские газеты принялись трубить о «Тайном подозреваемом Элиота Несса», но за этими новостями не последовало ни арестов, ни официальных отчетов, и горячая новость забылась, затертая жаром наступившего лета. Жар лета оказался сильнее всех городских новостей. О расследовании больше не вспоминали.
Дарби не заходил к ней в ателье,