— Или не слышали? Кончено все до последней доски. И таинственное дано истолкование: длина ковчега — вера, ширина — любовь, высота — надежда. Поспешайте, сказано, поспешайте в Ковчег Спасения, пока еще двери отверзты! Се, время близко, закроются врата; и восплачут многие, что не покаялись, не вошли…
— Сегодня, братцы, о потопе, — семнадцатый стих шестой главы книги Бытия.
— Новое, говорят, было видение о гладе, море и войне.
— Коновал из Валломброзы сказывал, — над селением ночью в небе несметные полчища сражались, слышен был стук мечей и броней…
— А правда ли, добрые люди, будто бы на лике Пресвятой Девы, что в Нунциате дей-Серви, кровавый пот выступил?
— Как же! И у Мадонны на мосту Рубаконте каждую ночь слезы капают из глаз. Тетка Лучия сама видела.
— Не к добру это, ой, не к добру! Господи, помилуй нас грешных…
На половине женщин произошло смятение: упала в обморок старушка, стиснутая толпой. Старались поднять ее и привести в чувство.
— Скоро ли? Мочи моей больше нет! — чуть не плакал тщедушный столяр, вытирая пот с лица.
И вся толпа изнывала в бесконечном ожидании.
Вдруг море голов всколыхнулось. Послышался шепот.
— Идет, идет, идет! — Нет, не он. — Фра Доменико да Пешия. — Он, он! — Идет!
Джованни увидел, как на кафедру медленно взошел и откинул куколь с головы человек в черной и белой доминиканской одежде, подпоясанный веревкой, с лицом исхудалым и желтым, как воск, с толстыми губами, крючковатым носом, низким лбом.
Левую руку, как бы в изнеможении, опустил на кафедру, правую поднял и протянул, сжимая Распятие. И молча, медленным взором горящих глаз обвел толпу.
Наступила такая тишина, что каждый мог слышать удары собственного сердца.
Неподвижные глаза монаха разгорались все ярче, как уголья. Он молчал, — и ожидание становилось невыносимым. Казалось — еще миг, и толпа не выдержит, закричит от ужаса.
Но сделалось еще тише, еще страшнее.
И вдруг в этой мертвой тишине раздался оглушительный, раздирающий, нечеловеческий крик Савонаролы:
— Ессе ego adduco aquas super terram! Се Аз низведу воды на землю!
Дыхание ужаса, от которого волосы дыбом встают на голове, пронеслось над толпой.
Джованни побледнел: ему почудилось, что земля шатается, своды собора сейчас рухнут и раздавят его. Рядом с ним толстый котельщик затрясся, как лист, и застучал зубами. Столяр весь съежился, вобрал голову в плечи, точно под ударом, — сморщил лицо и зажмурил глаза.
То была не проповедь, а бред, который вдруг охватил все эти тысячи народа, и помчал их, как мчит ураган сухие листья.
Джованни слушал, едва понимая. До него долетали отдельные слова:
«Смотрите, смотрите, вот уже небеса почернели. Солнце багрово, как запекшаяся кровь. Бегите! Будет дождь из огня и серы, будет град из раскаленных камней и целых утесов! Fuge, о, Sion, quae habitas apud filiam Babylonis![7]»
«О, Италия, придут казни за казнями! Казнь войны — за голодом, казнь чумы — за войною! Казнь здесь и там — всюду казни!»
«У вас не хватит живых, чтобы хоронить мертвых! Их будет столько в домах, что могильщики пойдут по улицам и станут кричать: „У кого есть мертвые?“ — и будут наваливать на телеги до самых лошадей, и, сложив их целыми горами, сжигать. И опять пойдут по улицам, крича: „У кого есть мертвые? У кого есть мертвые?“ И выйдете вы к ним и скажете: „Вот мой сын, вот мой брат, вот мой муж“. И пойдут они далее и будут кричать: „Нет ли еще мертвецов?“».
«О, Флоренция, о, Рим, о, Италия! Прошло время песен и праздников. Вы больны, даже до смерти — Господи, Ты свидетель, что я хотел поддержать моим словом эту развалину. Но не могу больше, нет моих сил! Я не хочу больше, я не знаю, что еще говорить. Мне остается только плакать, изойти слезами. Милосердия, милосердия, Господи!.. О, мой бедный народ, о, Флоренция!..»
Он раскрыл объятия и последние слова произнес чуть слышным шепотом. Они пронеслись над толпою и замерли, как шелест ветра в листьях, как вздох бесконечной жалости.
И прижимая помертвелые губы к Распятию, в изнеможении опустился он на колени и зарыдал.
Медленные, тяжкие звуки органа загудели, разрастаясь все шире и необъятнее, все торжественнее и грознее, подобно рокоту ночного океана.
Кто-то вскрикнул в толпе женщин пронзительным голосом:
— Misericordia!
И тысячи голосов ответили, перекликаясь. Словно колосья в поле под ветром, — волны за волнами, ряды за рядами, — теснясь, давя друг друга, как под грозою овцы в испуганном стаде, они падали на колени. И сливаясь с многоголосым ревом и гулом органа, потрясая землю, каменные столбы и своды собора, вознесся покаянный вопль народа, крик погибающих людей к Богу:
— Misericordia! Misericordia!
Джованни упал, рыдая. Он чувствовал на спине своей тяжесть толстого котельщика, который в тесноте навалился на него, горячо дышал ему в шею и тоже рыдал. Рядом тщедушный столяр странно и беспомощно всхлипывал, точно икал, захлебываясь, как маленькие дети, и кричал пронзительно:
— Милосердия! Милосердия!
Бельтраффио вспомнил свою гордыню и мирское любомудрие, желание уйти от фра Бенедетто и предаться опасной, быть может, богопротивной науке Леонардо, вспомнил и последнюю страшную ночь на Мельничном Холме, воскресшую Венеру, свой грешный восторг перед красотой Белой Дьяволицы — и протягивая руки к небу, таким же отчаянным голосом, как все, возопил:
— Помилуй, Господи! Согрешил я пред Тобою, прости и помилуй!
И в то же мгновение, подняв лицо, мокрое от слез, увидел невдалеке Леонардо да Винчи. Художник стоял, опираясь плечом о колонну, в правой руке держал свою неизменную записную книжку, левой рисовал в ней, иногда вскидывая глаза на кафедру, должно быть, надеясь еще раз увидеть голову проповедника.
Чуждый всем, один в толпе, обуянной ужасом, Леонардо сохранял совершенное спокойствие. В холодных, бледно-голубых глазах его, в тонких губах, плотно сжатых, как у человека, привыкшего к вниманию и точности, была не насмешка, а то самое любопытство, с которым он мерил математическими приборами тело Афродиты.
Слезы на глазах Джованни высохли; молитва замерла на губах.
Выйдя из церкви, он подошел к Леонардо и попросил позволения взглянуть на рисунок. Художник сперва не соглашался; но Джованни настаивал с умоляющим видом, и, наконец, Леонардо отвел его в сторону и подал ему записную книжку.
Джованни увидел страшную карикатуру.
Это было лицо не Савонаролы, а старого безобразного дьявола в монашеской рясе, похожего на Савонаролу, изможденного самоистязаниями, но не победившего гордыни и похоти. Нижняя челюсть выдавалась вперед, морщины бороздили щеки и шею, отвислую, черную, как на высохшем трупе, вздернутые брови щетинились, и нечеловеческий взор, полный упрямой, почти злобной мольбы, устремлен был в небо. Все темное, ужасное и безумное, что предавало брата Джироламо во власть юродивому, косноязычному ясновидцу Маруффи, было испытано в этом рисунке, обнажено без гнева и жалости, с невозмутимой ясностью знания.