В качестве специальности я выбрала музыкальное образование. Родители мои, люди неизменно практичные, считали, что ремесло прежде всего должно обеспечивать кусок хлеба. Они верили в мои певческие способности, но в то же время давно имели дело с музыкой и знали, сколько талантливых сопрано не достигают карьерных вершин, а то и вовсе прозябают без работы. Если мои грандиозные мечты не осуществятся — а вероятность очень велика, — надо же будет как-то зарабатывать на жизнь. Могу сказать одно: я счастлива, что мне удалось стать певицей, ибо даже самые тяжелые моцартовские партии — сущий пустяк по сравнению с семестром работы школьным учителем. Восьмиклассники с их ломающимися голосами и играющими гормонами по сей день остаются для меня одним из серьезнейших жизненных испытаний. Я всегда с почтением относилась к профессии моих родителей, мне казалось, я понимаю ее специфику, но только проведя несколько уроков сама, я осознала, какой это тяжкий труд — преподавать в государственной школе. Когда мой брат Тед, продолжив семейную традицию, стал учителем, я была искренне восхищена.
Моя учеба в Потсдаме подходила к концу, и я очень переживала предстоящее расставание с Пат, но она мягко, хоть и настойчиво вытолкнула меня из гнезда. «Ступай и учись новому у других», — уговаривала она. Я любила Пат, ценила все, что она для меня сделала, и напомнила ей, что многие певцы всю свою карьеру остаются верны одному учителю. Но она была непреклонна. С ее благословения и после долгих понуканий я отправилась продолжать образование в Истмен.
Неожиданно для всех, и в первую очередь для самой себя, на первом прослушивании в Истмене я получила партию Церлины в «Дон-Жуане». Я впервые участвовала в полноценном оперном спектакле и испытывала настоящий восторг, выходя на сцену Истменского театра, в котором провела так много времени в детстве. Это была невероятно амбициозная постановка; предполагалось, что баритон приподнимет меня в танцевальной сцене, и мы как сумасшедшие репетировали ее в Христианской молодежной ассоциации на другой стороне улицы. За свою карьеру я спела все три женские партии в «Дон-Жуане», и начинать действительно следовало с Церлины, с ее «Vedrai carino» — настоящей жемчужины оперного искусства. Самая сложная партия — Донна Анна, у нее две превосходные сцены и один из величайших аккомпанированных речитативов. Да Понте с Моцартом изображают ее противоречивое чувство к Дону Оттавио, затем искусно дают нам понять, что ухаживания Дон-Жуана пробуждают в ней затаенную страсть, после чего следует убийство ее отца, позор и печаль. Характер Донны Эльвиры (в партии которой я не слишком удачно дебютировала в Ла Скала) более очевиден: она отличается неуемным темпераментом и являет собой вопиющий случай рокового влечения. На протяжении следующих десяти лет Моцарт оставался краеугольным камнем моего оперного репертуара, в результате я спела девять разных моцартовских партий в различных постановках. Графиня в «Женитьбе Фигаро» стала моим дебютом — впервые, еще студенткой, я спела ее на музыкальном фестивале в Аспене, а затем в Хьюстоне, в Метрополитен, в Париже, в Театре Колон в Буэнос-Айресе, в Сан-Франциско, на обоих фестивалях Сполето[13], в канадском Гамильтоне, я пела ее на фестивале в Глайндборне, в Женеве и Чикаго. Если кому-то требовалась Графиня, звали меня: благодаря этой роли я стала известной, выступив в 1991 году на праздничном концерте в честь двухсотлетия со дня смерти Моцарта. Честно говоря, сама я выбрала бы для дебюта на лучших сценах мира Берио[14], Пуччини, Берлиоза или Стравинского, что угодно, только не Моцарта. Исполнение Моцарта требует совершенного, кристально-чистого голоса, то есть постоянных усилий, без которых я предпочла бы обойтись, но теперь, оглядываясь назад, я благодарна судьбе за этот репертуар, ведь он помог мне сохранить голос.
На том начальном этапе карьеры мне приходилось петь тщательно и аккуратно, оберегая юношескую прелесть и живость вокала, в то время как произведения других композиторов — драма в полный голос в сопровождении громкого оркестра — измотали бы меня раньше срока, и сейчас я бы слышала от оперных продюсеров лишь: «Премного благодарны, но ваш голос дрожит, и высокие ноты вы не тянете». Чистое везение — попасть в требовательные, но бережные руки Моцарта.
В то время оперным факультетом в Истмене руководил дирижер Ричард Перлман. Помню, как на занятии, посвященном Марии Каллас, он поставил нам ее запись. Он был знаком с ней лично и обожал рассказывать, как один раз во время репетиции в Далласе предложил ей какао. Дива отказалась: «Спасибо, голубчик, но от шоколада у меня прыщи вскакивают». История меня поразила — не столько ответ Каллас, сколько благоговение Перлмана перед ней. Даже по прошествии многих лет нельзя было не заметить, сколь сильное впечатление она произвела на молодого дирижера. Все сопрано в классе сидели и думали: «Ничего себе! Вот это да!» Мы слушали пение, а он утверждал, что ее голос прекрасен, — именно утверждал, как будто это доказанный факт, а не субъективное мнение. Когда я впервые услышала записи Каллас — то же касается и Элизабет Шварцкопф[15], — я не поняла, почему все ими так восхищаются, обе показались мне не самыми выдающимися певицами. Голос Каллас звучал неприятно, слишком резко и остро, он походил на стальную иглу и вибрировал на высоких нотах, а пение Шварцкопф, несмотря на прекрасный голос, представлялось шероховатым и эксцентричным. Но так часто бывает — прелесть необычного, незнакомого понимаешь не сразу. Некоторые голоса начинаешь любить за их недостатки, за их странность и, самое главное, за то, что их можно узнать с первой ноты. Долго и внимательно слушала я записи этих двух сопрано, пока наконец не отдала им свое сердце, как и миллионы других поклонников. Вероятно, во время учебы я особенно чутко улавливала чужие шероховатости, потому что пыталась отшлифовать свои собственные. Однажды Арлин Оже[16] сказала Джону Мэлою, моему истменскому преподавателю, что из меня выйдет толк, если мне удастся отполировать технику. Я была талантлива и прилежна, но пока только училась пению, и, чтобы достичь высот, мне нужно было немало потрудиться, чтобы почувствовать себя настоящей певицей. И хотя некоторые мои выступления в Истмене удались, случались и провалы, самый худший из которых — мое первое прослушивание для национальной программы поддержки молодых талантов под эгидой Метрополитен-опера.
Аккомпанировал мне мой приятель Ричард Бадо, тоже студент Истмена. Память у меня уже тогда была натренированная, что — с моей-то манерой откладывать до последнего — сослужило мне плохую службу. Я выучила арию Памины «Ach, ich fiihl's» из «Волшебной флейты» за неделю до прослушивания. В зале сидели мои родители и друзья; строгое жюри, представлявшее Метрополитен, расположилось в самом центре. Я была наглажена, напомажена и загримирована, но стоило мне взглянуть на людей, которые меня любили и болели за меня, и тех, кто готов был дать мне шанс, — и самообладание покинуло меня. Я с места не могла сдвинуться от страха и мечтала лишь об одном: упасть в обморок и провалиться сквозь землю. Столько нервных певцов жаждут провалиться в эту несуществующую дыру на сцене, что я только удивляюсь, почему концертные залы по всему миру наконец ее не пропилят. «Ach, ich fiihl's» — ария необычайно пронзительная, большую часть которой нужно петь очень тихо.