Ознакомительная версия. Доступно 55 страниц из 272
«А теперь, возможно, что я свободен. Я даю уроки, готовлюсь к экзамену, у меня мало времени, и оттого я свободен, Вы меня понимаете».
Нечто подобное спустя двадцать три года говорил он Мандельштаму: «Вам нужна свобода, а мне — несвобода». Еще через четыре года, в статье «Новое совершеннолетье», посвященной публикации новой советской конституции, он будет доказывать, что несвобода — то есть предельная загруженность — как раз и есть оптимальное состояние для художника: так яблоня, отягощенная плодами, свободна плодоносить. Уже в девятнадцать лет свобода была для него мыслима только «в безумном превышении своих сил» — безделья он не выносил и считал его самым антитворческим занятием. Что делать — давать ли уроки, готовиться ли к экзамену,— неважно: мысль начинала работать, когда ее ставили в предельно жесткие условия, почти не оставляя времени на главное. Тогда-то это главное и вырывалось под утроенным напором. «Мне противно всякое свободное время, которым владеет мое пищеварение»,— формулировал Пастернак в письме родным из Марбурга от 8 июня 1912 года. Праздность будила в нем тревогу, тоску, страх смерти,— только работа, даже поденная, давала чувство власти над обстоятельствами; если же «шли» стихи, то есть происходило подключение к высшим сферам, всегда заряжавшим его счастьем и силой,— все вообще было отлично.
Что до расставания с музыкой, оно — если верить Пастернаку — было обставлено такими же суевериями, чуть не мистикой, как отказ его матери от концертной деятельности. В 1909 году Пастернак показал Скрябину три свои работы, в том числе большую фортепьянную сонату.
«Все это ему нравилось. Он сразу пустился уверять меня, что о музыкальных способностях говорить нелепо, когда налицо несравненно большее, и мне в музыке дано сказать свое слово. В ссылках на промелькнувшие эпизоды он подсел к роялю, чтобы повторить один, наиболее его привлекший. Оборот был сложен, я не ждал, чтобы он воспроизвел его в точности, но произошла другая неожиданность: он повторил его не в той тональности, и недостаток, так меня мучивший все эти годы, брызнул из-под его рук, как его собственный. (В решающий момент сам мэтр демонстрирует то самое отсутствие абсолютного слуха — совпадение типично романное, чтобы не сказать диккенсовское; у Пастернака с юности был дар попадать в такие ситуации.— Д.Б.)
И опять, предпочтя красноречью факта превратность гаданья, я вздрогнул и задумал надвое. Если на признанье он возразит мне: «Боря, но ведь этого нет и у меня», тогда — хорошо, тогда, значит, не я навязываюсь музыке, а она сама суждена мне. Если же речь в ответ зайдет о Вагнере и Чайковском, о настройщиках и так далее,— но я уже приступал к тревожному предмету и, перебитый на полуслове, уже глотал в ответ: «Абсолютный слух? После всего, что я сказал вам? А Вагнер? А Чайковский? А сотни настройщиков, которые наделены им?»»
Поведение Скрябина можно понимать двояко: может, он в своей сверхчеловечности не пожелал говорить о собственном недостатке,— а может, ему показалось нескромным упоминать себя вслед за Вагнером и Чайковским. Однако Пастернака устроила бы только полная искренность — аргумент от собственной биографии; если Скрябин ради него не захотел разоблачить себя — стало быть, он не так уж и хотел его уговорить… В общем,
«совершенно без моего ведома во мне таял и подламывался мир, еще накануне казавшийся навсегда прирожденным. Я шел, с каждым поворотом все больше прибавляя шагу, и не знал, что в эту ночь уже рву с музыкой».
Дома Леонид Осипович и Розалия Исидоровна с нетерпением ждали скрябинской оценки. Можно представить себе весенний Глазовский переулок, «по колено в воде», и ночную Москву, по которой Пастернак возвращается, чаще, чем нужно, переходя через дорогу, петляя, шатаясь,— и уют дома, в котором его ждут, и странно вырастающую из всего этого решимость начать с нуля. Он вспоминает в «Охранной грамоте», что вся Москва казалась принадлежавшей ему. Только что его кумир восторженно отозвался о его музыкальных опусах. Для абсолютного счастья не хватало только абсолютного слуха,— и если бы слух наличествовал или Скрябин ответил бы как надо, Пастернак с тем большей решимостью сменил бы поприще. Там, где все получалось, ему нечего было делать.
Глава III. Влюбленность
1
Третья главка второй части «Охранной грамоты» — может быть, самое прямое и вместе целомудренное, что сказано в русской прозе о переходном возрасте.
«На свете есть так называемое возвышенное отношенье к женщине. Я скажу о нем несколько слов. Есть необозримый круг явлений, вызывающих самоубийства в отрочестве. Есть круг ошибок младенческого воображенья, детских извращений, юношеских голодовок, круг Крейцеровых сонат и сонат, пишущихся против Крейцеровых сонат. Я побывал в этом кругу и в нем позорно долго пробыл. Что же это такое?
Он истерзывает, и, кроме вреда, от него ничего не бывает. И, однако, освобожденья от него никогда не будет. Все входящие людьми в историю всегда будут проходить через него, потому что эти сонаты, являющиеся преддверьем к единственно полной нравственной свободе, пишут не Толстые и Ведекинды, а их руками — сама природа. И только в их взаимопротиворечьи — полнота ее замысла».
«Позорно-долгое» пребыванье Пастернака в кругу отроческих проблем, извращений и видений объясняется не только тем, что он действительно созревал долго (в некотором смысле отрочество осталось с ним до конца — он так и не остановился в росте, не обрел окончательной уверенности в своей неотразимой правоте, сознательно не торопил зрелости — и выгадал творческое долголетье). Дело еще и в том, что сам он в разговорах с Зинаидой Нейгауз и потом с Ольгой Ивинской называл собственной «неловкостью» в отношениях с женщинами: чего-чего, а ловкости в нем не было. Вместе с тем, по его признанию, влюблялись в него многие — он был красив и, что называется, эффектен; но даже легкие победы не заставляли его всерьез поверить в свою неотразимость. Его отношение к женщине было синтезом преклонения и жалости; если драмы не было, он ее создавал на пустом месте. И потому его первая любовь не могла быть счастливой по определению — хотя девушка, в которую он влюбился, была вполне благополучна.
Это была дочь чаезаводчика Высоцкого, чей склад располагался на Мясницкой неподалеку от училища. Пастернаки с Высоцкими дружили, Борис знал Иду с четырнадцати лет.
«Это была красивая, милая девушка, прекрасно воспитанная и с самого младенчества избалованная старухой француженкой, не чаявшей в ней души. Последняя лучше моего понимала, что геометрия, которую я ни свет ни заря проносил со двора ее любимице, скорее Абелярова, чем Эвклидова»
(Абеляр, как известно, полюбил свою Элоизу, занимаясь с ней в качестве домашнего учителя).
«По своему складу и воспитанью я все равно не мог и не осмелился бы»
дать волю чувству — а все потому, что природа
«затруднила чувство всему живому… Она затруднила его нам ощущеньем нашей мушиной пошлости, которое охватывает каждого из нас тем сильнее, чем мы дальше от мухи».
Ознакомительная версия. Доступно 55 страниц из 272