Родители переехали в двухкомнатную, к метро “Печатники”, к храму, где Владимир старостил. Андрей получил однушку у “Пионерской”, под самой крышей. В клетках вентиляции подвывали ветры, лифт полз, как агония, позволяя вспомнить остановки двадцатилетней жизни, из высокого окна загадкой было: птица шарахнулась или собака, а кухонный кран узурпировала исключительно горячая вода, и пару раз, не дойдя до ванной, этой хлористой горячкой наполнял чайник и ставил на огонь.
На процедуре квартирной размолвки отец намоленно мрачнел. Нина трещала:
— Тепло.
— Дождичек. Радиоактивный! Одень…
— Надень.
Зажил один. С родителями порвал. Учеба на третьем курсе, повышенная стипендия, подработка на радио.
— Не надо хваталки! Голой рукой за сковороду! Перчи, промасливай, нагрей до бульканья! До слякоти! — Леопольд красными росчерками правил заготовки. — И голой рукой… Поймал неприятеля: трави, коли, жарь… Укуси селезенку!
Круто! ты попал на tv
Девяностые пылали и дразнили.
Двухтысячные — круглые белые яйца, проколотые иголкой, вытекшие…
Год мог сменять год, а все ощущение скорлупы.
Андрея позвали в телевизор.
Вальяжный сокурсник, серьга свисает с нижней губы, несмываемое родимое пятно под глазом, привстал на ребра оранжевых ботинок:
— Выручишь?
— А о чем?
— Да про мболодежь — байда. Выручай, дорогуш.
Застрекотала где-то в животе машинка тщеславия.
— Ну, если очень надо…
Раздавали дипломы.
Худяков промчал мраморной лестницей, выпал в распаленный июль. Заспешил с темной дипломной корочкой по пересохшей Малой Никитской.
Телестудия находилась близко, и все же пропотел. Сюрпризом оказалась глухая, в превосходной степени жара. Как будто студия вмонтирована в ракету, летящую к солнцу.
В центре за столиком кривил ртом и дрыгал ножкой газетчик-старец Куркин, не замечая уплывший в сторону галстук. Галстук майонезный, в зеленый горох. Андрей нашел пристанище рядом.
Возвышалась галерка. На ступеньки (черные, как клубные) взобралась тройка. Экономист Глотов, обливаясь ручьями пота, с животиком и глазищами. Депутатша Усыхина отсырела, деликатная креветка с единственной примечательностью — красным тире на кончике носа. Третьего, Шаргунова, литератора лет двадцати, тоже не обошло страдание жарой. Засев выше всех, прямил спину, выпячивал ура-плечи и мистично утирал брови.
Худяков махнул “начинающему писателю”. Переведя взгляд, обнаружил, что за столиком уже появился обширный, с точеным клювом ведущий, который держит на голове черно-седую кучу. Такая же, только перевернутая, крепится на подбородке. Сентиментальный ротик окаймляла белоснежная волосяная подкова.
Нахлынули прислужницы. Одна выставила на стол три стакана с пузырчатой колой. Другая кисточкой пробежалась по застольным лицам, черпнув из маленькой пудреницы, и перепорхнула — опылять галерку.
— Внимание! Десять секунд! — грянул из ниоткуда жестяной голос.
Прислужницы испарились. Куркин, вздрогнув, принялся чистить ладошами пиджак. Андрей ощутил: солнце — ближе. Ракета делала какой-то поворот, и пекло становилось невероятным. В стаканах вожделенно лопалось коричневое. Заиграла музыка. Он протянул руку, взял стакан, рука тряслась. Выдувая стакан, окропился, переместил в левую руку, утерся, размазывая пудру.
— …и нам, — говорил ведущий, — хочется пообдумать беды… — Звякнул поставленный стакан, ведущий опасливо коснулся бороды. — Да и, надеюсь, радости молодых. Сегодня многие из них простились с учебой. Возьму грех на душу, если с молодыми у нас безоблачно… Друзья, поглядим!
Все поворотились к плоскому экрану.
Запрокинутое разноцветное рыло. Белый лоб, голубые нос-щеки, малиновый подбородок. “Ра-а-сея! Ра-а-се-ея!” — ритмичный вопль, — голое дистрофичное туловище, с шеи свисает фанатский шарф. Вскинутая голова на миг поникла. И в камеру устремились глаза, полные слез.
Новый кадр. Толпа ворочает джипом. Впереди — перед этой железной каруселью семенит короткий мент. Оборачивает расплывчатое пятно, что-то кричат, припускает быстрее. И со всеми наперегонки: с наступающими, с уродуемой машиной, с беглецом — черномазый кольчатый дым. Мент обернулся еще раз, камера взяла крупный план. Бегун утирал глаз.
— Слезы на наших улицах, — мягко проговорил ведущий. — Есть желающие?
— Я! — Шаргунов высоко поднял руку: — Народный поток… Тайный и надземный… — Он осекся. — Все наши посиделки да сгинут… перед этой… Этой роковой… раскованной и рискованной, размашисто расколовшей роскошную ракушку рабства, рванувшей рубахи, раздольно рычащей, радостно рокочущей, русской… Вы меня поняли. Революцией! — Он хлопнул по колену.
Прыжок с галерки — покидал передачу.
— А ваше мнение, молодой человек? — Ведущий всматривался в Андрея и подозрительно шевелил клювом.
— Да… Эти хулиганы — дураки обычные. С окраин. Бьют, кого хотят. У нас и милиция — гады. Машины ломали? Толпа! Выпили, футбол проиграли и решили наскандалить.
— Я тебе вмажу, — услышал он приторный шепоток, Куркин пихнул его в бок вялым кулаком и принял микрофон: — Сограждане, так по-хорошему не получится! Это не мальчики. Это новая сила. Палачи наших городов. — Он замахал руками, будто разгребая могильные комья. Андрей поразился: интонация человека, которого засыпает. — И место им в тюрьме на долгие года! Им власть помогает. Убил негра, к милиционеру угодил, а вечерком в обнимку вышел… с милиционером… — Комья были сильнее, Куркин топ. — Портвейн пьют… И снова негра прибили… — Выдохся, кисти покорно обвисли.
Депутатша Усыхина выдавила слизистую грусть.
Экономист Глотов, сотрясая тройным животиком, минуя проблемы экономики, прогнал телегу иронии. Телега пищала, взвизгивая на самых крутых поворотах, и бестолково наскакивала на присутствующих.
Ведущий подвел итог, любовно огладив бороду и обсосав каждую словесную травинку. Передача кончалась музыкой.
Куркин опять пихнул Андрея, задиристо-небрежно. Отставной боксер знакомится со свежей грушей: