— Это тяжелый случай. Я его кому-нибудь передам.
На улице я подбадриваю девушку:
— Постарайтесь жить сегодняшним днем и придавать значение только ему.
— Я хожу в парк, но меня ничто не радует.
— Вы — как вернувшийся с фронта солдат. Вы по-прежнему живете войной, но вы справитесь с этим и поможете другим женщинам. В мире миллионы рабынь.
— Я помогу? Что-то у меня снова разболелся затылок.
Я ее перенапрягла. Мне так хотелось бы обнять эту девушку, но я боюсь потревожить, ее и так слишком часто принуждали к объятиям. И еще мне хочется бежать от нее. От ее истории. В качестве компромисса я слегка пожимаю ей локоток.
В темнице ее волосы поседели. Она красит их в иссиня-черный цвет, на окаменелом лице — густой слой косметики, измученное тело — в модной одежде. Она уже свыклась с навязанным культом красоты. В приюте для беженцев ходят слухи, будто она — женщина легкого поведения.
— А то откуда у нее такие шмотки, — болтают вокруг.
Позор выцветает мокрым темным платьем.
Спустя месяцы она рассказывает о мужчине, который, дотрагиваясь до нее умелыми пальцами, желал только добра, о психотерапевте, который поставил ей на место шейные позвонки. А охранник приюта подарил ей молитвослов, сказав:
— Все творится по воле Божьей.
Послушнице снится сон об избавлении.
Она — во тьме среди толпы, которая норовит затоптать ее. Напрягая все свои силы, она кричит и отталкивает толпу в сторону, встает на ноги. Слышит, как плачет ребенок, и склоняется над маленьким окровавленным телом. Вдруг на нее падает луч, полнейшая тишина смиряет шум толпы, а с неба слышится голос:
— Все, кто сотворил зло, умрут. Жить останутся только добрые.
Она видит, как люди в толпе падают, а ребенок восстает. Плачет и молится в потоках сияющего света, пока не просыпается.
* * *
Выходя из своего укрытия, я сразу сталкивалась с ним; он подкарауливал меня повсюду. Развестись с моей новой родиной было невозможно. Словно жена, выплескивающая тяготы брака на лестничной клетке, я безустанно повторяла одни и те же причитания, нисколько не сомневаясь, что чужая страна мешает мне жить, как хочется. Стоило мне с кем-нибудь познакомиться, как мне протягивали памятку о том, как должно заводить знакомства. Стоило мне споткнуться, как появлялся план города с опасными камнями, усеянный красными восклицательными знаками. Стоило мне купить яблоко, как меня информировали о ценах на яблоки по всей округе. Чтобы я могла осознанно выбрать самый дешевый фрукт, преодолев самую длинную дорогу. Здесь царила система, а я была чистой случайностью. Единичных случаев здесь не признавали, из моих импровизаций выводили правила и верили в вечное возвращение. Ведущие детские психиатры советовали повторять одно и то же, и желательно помедленнее! Дескать, это поможет лучше валерьянки. Однако у меня подобное лечение вызывало сильнейшее беспокойство.
Сильные увлечения делились по темам. Внеся членский взнос, я могла бы вступить в союзы, клубы, группы, обратиться в консультационное бюро. Но куда податься? Еще не добравшись до предметной специализации, я хлебала все подряд большой ложкой. Доиндустриальная душа. Мои вопли разносились вне групп для первобытных криков, официально зарегистрированных в реестре союзов. С кровельщиком мне хотелось поговорить не только о новой черепице, но и о законах бытия, а жестянщику я показывала не только стиральную машину, но и сломанную плиту, и отломившуюся от стола ножку, но он четко соблюдал кодекс профессиональной чести и в чужие дела не вмешивался.
Я по-прежнему жила в довременной капле, тогда как здесь уже произошло деление клетки. В том числе и политической. Страна гордилась разделением властей. Но Мару оно не вдохновляло:
— Знаем мы это. Разделяй и властвуй.
Находить заказы подругам считалось панибратством. Местные от такого нечистоплотного перемешивания впадали в панику. А я привыкла к взаимовыручке. С ней все шло как по маслу.
Продавщицы разговаривали по-деловому и улыбались сквозь маску, их руки так плотно упаковывали товар, что не оставалось ни малейшей дырочки, через которую можно было бы выйти из заученных ролей. Когда окружающим хотелось проявить ко мне симпатию, они дарили искусно упакованную вещь. С дизайнерски красочными словечками.
Я утратила право дарить. Мои подарки приводили в смущение. Не вызывали радости. Одаренные чувствовали себя обязанными и связанными. Им надлежало отплатить мне той же монетой. Да и зачем им этот дешевый хлам? У них же были коллекции ценных вещей, вызывающие, согласно существующей иерархии, всеобщее уважение. На поддержание этого культа тратилась уйма времени, приходилось ездить по всему свету, чтобы потом водрузить стильную вещицу в квартире и ласкать ее взглядом. Если драгоценная вещица разбивалась, владельцы впадали в гнев, в уныние и приглашали специалистов по трещинкам.
Обособляться, чтобы водить шашни с красивыми вещами, — такую роскошь могло позволить себе общество, в котором элементарное выживание не зависело от других. Мы отдавали все ради широких связей, культивировали компанейскость, подстраивались под настроения других, соглашались, подтверждая свое понимание прикосновениями. Лучше было нравиться всем, ведь не знаешь, кто однажды выручит из беды. А на тех, кто держался особняком, наговаривали всякую всячину. Это объединяло.
В этой стране надлежало быть честным. Наглое «нет» летело в лицо собеседника без всяких обиняков. Мне было трудно привыкнуть к такой грубости, я старалась превратить «нет» в утонченное «может быть» или в воодушевленное «да». Но это вызывало негодование: здесь не торговались. Верные души, сохранявшие верность четким отказам, а также и согласиям.
Как только я начинала ругать кого-то за глаза, мне сразу указывали кратчайший путь:
— Скажи ему об этом сама.
Я стыдливо умолкала. Схватиться в открытом поле, без прикрытия?
В покое меня не оставляли. Если я решалась отложить визит в Ботанический сад, слышалась угроза:
— Но в следующий раз соблюдай договоренность.
Здесь с чистой совестью правили угрызениями совести. Как же мне было найти с местными общий язык? Они держали время на коротком поводке, а мое время ласточкой взмывало вверх. Стоило мне размечтаться о будущем, как они раскрывали ежедневник. Не только у окошка в банке, но и на скамейке в парке они не снимали узкого временного костюма, не оставались в рубашке. Часы служили образом, по которому был создан человек.
— Глядите, вот идут Двадцать-минут-девятого, — кричали они мне, когда я мрачнела.
Переходя из одной временной клети в другую, они утрачивали вечность. Если я отказывалась подчиняться абсолютизму времени, то из часов выскакивал разъяренный черт и орал: