Наблюдая за сыном, Прокоп думал: «Вот сейчас он возьмет яблоко, оботрет его о рукав свитера, откусит… сейчас раскроет тетрадку, я буду ему диктовать… сейчас неправильно застегнет свою пижамную курточку в желтых и красных черешнях…» В ненасытной памяти Прокопа жесты, краски, формы, запахи, звуки взрывались, точно огромные перезрелые плоды, которые с глухим звуком падают на землю, и тотчас же над ними раздается пчелиное гудение.
Чем меньше оставалось дней, тем острее становилось это ощущение разрыва, внутреннего обрушения времени. Настоящее раздвигалось, и два других временных измерения глухо и навязчиво подвывали в нем унылыми, бесцветными голосами. Даже когда Прокоп сидел с друзьями за разговорами и выпивкой в «Белом медвежонке», случались эти сдвиги, и тогда сигарета, глоток вина, кусочек хлеба или сыра неожиданно обретали новый, обостренный вкус.
Вкус последней сигареты, последнего глотка, последнего куска — вот только последнего перед чем?
Жизнь все равно продолжалась и казалась еще интенсивней, еще богаче; Прокоп ощущал ее всеми порами своей кожи, каждой клеточкой своей плоти.
Жизнь была такая звучная, такая динамичная, такая осязаемая и очевидная — как раз для того, чтобы в один из грядущих дней навек умолкнуть и уйти.
Прокоп сидел в шумном зале кафе, всецело присутствуя в нем, отмечая каждое движение, малейшую перемену вокруг; все пять его чувств обостренно воспринимали окружающее, и в то же время он ощущал, что проник в некие удаленные зоны времени, сослан в запасники будущего, заброшен куда-то в предпрошедшее. Этот парадокс порождал новые, и чем зорче Прокоп следил за самыми незначительными мелочами, тем становился невнимательней и рассеянней. Он как бы отсутствовал в зале именно из-за избыточности своего присутствия в нем.
Нежданно он обрел необычный дар — дар одновременного пребывания в разном времени. «Эй, Прокоп, да очнись ты!» — кричали ему друзья, видя его отсутствующий взгляд. Но он вовсе не спал: в самом средоточии настоящего он выкладывался в бессмысленном марафоне между будущим и прошедшим. Загружал каждое ощущение, каждую прожитую секунду в гигантское хранилище памяти. Все подряд, навалом — вкус еды и напитков, голоса, смех, беготню официанток, звон бокалов и кружек, жесты соседей, тепло человеческих тел, выражения лиц.
Но он не осмеливался признаться в этом друзьям, а главное, не сумел бы объяснить им этот феномен, который и его самого приводил в изрядное замешательство. И поэтому Прокоп улыбался и шутил, лишь бы не показать, до какой степени он выбился из сил. Не так-то просто быть бегуном на длинные дистанции в трех временных измерениях.
Единственным местом, где не возникало подобного раздвоения, была уборная. Там Прокоп обретал спокойствие, там время наконец делало передышку. Несомненно, причиной дарованного ему роздыха была благожелательность ларов, которые владычествовали здесь. Да и как же могло быть иначе в месте, которое само по себе изъято из населенного пространства и ритма обыденности.
Ведь Прокоп испытывал тревожное ощущение направленного вовнутрь взрыва времени главным образом в обществе других людей, и в особенности тех, кто был ему ближе всего. Когда он видел их лица, мельтешение их жестов, слышал их голоса, их дыхание, его особенно остро пронзало сознание мимолетности настоящего. Именно потому что он любил этих людей, потому что был связан с ними множеством уз, корнями, потому что они составляли неотъемлемую часть привычного пейзажа жизни, Прокоп рядом с ними ощущал бег времени, видел, как на поверхности настоящего трепещет тень грядущего их исчезновения. То же самое, хоть и не так остро, он ощущал и прежде в обществе других людей.
В уборной же он всегда был только один — ларарий Прокопа оставался тихой гаванью чтения, грез, раздумий, но только не уныния. На потолке над самой головой с безмятежным безразличием набухал цветок преходящего времени.
Но Прокоп все-таки использовал эти моменты передышки, чтобы попытаться осмыслить феномен, порожденный перспективой скорого отъезда Ольбрама. У него было предчувствие, что благодаря этому опыту, пусть даже и невероятно тягостному, он приблизится к некоему исключительно важному открытию. С одной стороны, опыт-то был достаточно банальный: все рано или поздно испытывают чувство подобного разрыва времени. В основном, частота, а главное, напряженность, с какими проявляется это ощущение, и вызывают тревогу и впечатление необычности. И Прокоп догадывался, что дело тут в некоей сущностной необычности, хитросплетения которой он должен исследовать, а вовсе не в простой странности, на которую можно списать временное расстройство чувств.
Он перестал читать в уборной. Сидел в тени синего занавеса, смотрел, как поднимаются над сигаретой белесоватые извивы табачного дыма, как тлеет она красным огоньком, как мягко осыпается столбик пепла. Довольствовался тем, что наблюдал за этими летучими, зыбкими письменами, которые не несли в себе никаких сведений, а только вились молочно-белыми арабесками в полусумраке ларария. А иногда кончиком пальца следовал за изгибами какой-нибудь из этих бледных завитушек, и дым тут же расплывался, а с ним вместе мысли Прокопа.
Тающий этот алфавит вызывал у Прокопа такое же смятение, что и руны «Калевалы»; то было исключительно кроткое смятение, не приносившее никакого разрешения его раздумьям, но наполнявшее их удивлением, безмерной жаждой, а также глубоким смирением.
А вот никакое озарение не приходило.
Однажды утром Прокоп встретился на лестнице с паном Славиком. Было как раз время, когда сосед обычно сносил на руках свою обезножевшую собаку на прогулку. Но на сей раз у соседа руки были пустые, они как-то по-особенному тяжело свисали, а длинный «кукловодческий» шарф был обмотан вокруг шеи. А глаза были чуть ли не такие же красные, как шарф. Поймав взгляд Прокопа, который с совершенно идиотским видом уставился на него, пан Славик опустил голову и ускорил шаг.
4
И вот пришел срок Ольбраму уезжать. Последний день, что они провели вместе, был на удивление безмятежным. С ними была и Олинка. Втроем они погуляли по Петржинскому парку, поднялись к Бельведеру, потом Ольбраму захотелось пройтись по лабиринту, стены которого увешаны кривыми зеркалами. Они бродили по зигзагообразному коридору среди своих исковерканных отражений — то сплюснутых и приземистых, то преувеличенно длинных и тощих. Там была тьма детей, лабиринт кишел непоседливыми, галдящими уродцами.
Девочка лет трех, сидящая на плечах отца, вдруг разрыдалась, увидев, что у нее выросла длинная жирафья шея, увенчанная крохотной, как у страуса, головкой с огромными выпученными глазами, тогда как ее папа внезапно превратился в карлика, ноги которого к тому же были поражены слоновьей болезнью.
Потом они спускались по сырым тропинкам, и в парке сладко и горьковато пахло древесной корой, мхом и землею, и это был знак, что близится осень.
Дети шли впереди, и Прокоп любовался их упругой походкой, которая на спуске становилась чуть-чуть подпрыгивающей. Но в Олинке уже проявилась какая-то новая энергия, та, что излучают тела молодых девушек — тела, в которых перемешаны вызов и стыдливость, наивность и диковатость, желание и грациозность. Плечи Олинки высились над городом со ржаво-рыжими в этот предзакатный час крышами, бедра покачивались в такт раскачивающимся деревьям в садах, которые уступами шли сверху вниз, голые икры усиливали сверкание реки, а на длинной светлой косе играли медно-золотистые отблески. В какой-то миг солнце легло ей на плечо, пурпурный закатный отсвет замерцал в горловой впадинке, а потом солнце покатилось по ее руке и упало в реку. Олинка двигалась легким неспешным шагом, подобная канатной плясунье, жонглирующей облаками, светом, куполами и башнями, ветром и птицами. Ольбрам вприпрыжку шел рядом с сестрой, и первые желтые листья, что сбрасывали деревья, кружили вокруг него. На самой высокой точке города эти мальчик и девушка танцевали балет багряного заката, балет идущего на убыль лета.