— Да, и это всего лишь справедливо, — отозвался Поль. — Я несколько часов провел здесь, выхаживая вашу дочь; я сам приготовил ей снадобье; я спас ее от смерти. Я мог бы без стеснения потребовать и пятьсот франков.
— Пятьсот франков!.. Но ведь не?..
— Вы заплатите за ужин, — сказал Поль, заканчивая фразу за Розье, — и будете счастливы, что с вами расквитались так дешево.
Розье сказала с наигранной ласковостью:
— Я женщина бедная.
— Нет, — отвечал Поль.
— Те несчастные десять тысяч, что вы видели у меня в руках, еще не делают меня богачкой, — вздохнула она. — Видите ли, мсье, вы добрый, у вас-то денег куры не клюют… а у меня это все, что есть. Вы посмеиваетесь. Клянусь вам.
— Не клянитесь.
— Хотите, пойдем, я докажу вам, что не лгу?
— Нет.
— Вы не верите мне; а ведь я правду говорю. А давайте так, — сказала она уже совсем медовым голоском, — можно вы заплатите за еду? А я плачу за выпивку.
— Вы заплатите за все.
— За все! — сказала Розье. — Но тогда вы не останетесь с нами ужинать…
— Отчего ж, я с вами поужинаю… оплата за такое лечение… может составить до пятисот франков, может и тысячу, и оплатить до конца декабря…
— Боже милостивый! — вскрикнула потрясенная Розье.
И, глядя на него и почтительно — ибо была укрощена — и угрожающе, поскольку с удовольствием прирезала бы его.
— Приглашаю вас отужинать с нами, — сказала она.
И в глубине души пожелала, чтобы дьявол утащил его в ад вместе с первой же проглоченной им устрицей.
— Теперь, мадам, — сказал Поль, — мне предстоит попросить у вас еще кое-что…
— Что? — бледнея, спросила Розье.
— Пока принесут ужин, сварите, пожалуйста, кофе.
— Кофе? Да куда ж еще и кофе?
— Чтобы мадемуазель окончательно восстановила свои силы. Но только очень-очень крепкий.
— Щепотку на троих, и только, — откликнулась Розье, чуть не возопившая от подобного святотатства.
— Три щепотки, — возразил Поль.
— Три щепотки! Да вы никак хотите, чтобы стены в доме пустились в пляс?
— Пусть их, — ответил он, — зато потом будут крепче стоять.
— Три щепотки! — все повторяла Розье, выходя из комнаты. — Да неужто все это наяву и я еще на этом свете!
XIII
Вернулся подмастерье. Поль дал ему щедрые чаевые, что сподвигло того заказать и себе, и самому бедному из своих дружков по «большущей» кружке пива. Выпив, два юных друга заметно повеселели и подняли большой шум.
Гритье сразу принялась накрывать на стол: все принесенное было покрыто белой салфеткой: ужасные устрицы, разорительная гусиная печень, омар, после которого уж точно в больницу уволокут, и самое дорогое мясо — эти бараньи отбивные… Розье села. Она только что принесла кофе, пресный запах которого изобличал назойливое присутствие цикория.
Гритье берет приборы, раскладывает их на столе, приносит блюда, две погребальные свечи — теперь это праздничные, радостные свечи. Она только что разожгла огонь в большом камине. Вкусно пахнет. И в этой большой комнате впервые становится тепло.
Розье молча созерцает еду; те двадцать пять франков, что она стоит, для нее разделились на пять пятифранковых монет, на каждой выгравировано по ухмыляющейся роже; вот они будто прыгают по столу, точно шарики незримого бильбоке.
Она не ела с семи утра — а сейчас девять вечера, — ужасные устрицы, разорительная гусиная печень, омар, после которого в больницу уволокут, бараньи отбивные, плавающие в соусе, даже вино, за которое она заплатила, пробуждают в ней зверский аппетит и неукротимую жажду, заставляющие ее очень скоро взяться за дело. Вот уже она сама порезала еду и налила вина; самый жирный кусок кладет самой себе и себе же наливает самый большой бокал, ею самой выбранный и пол-литра вмещающий; она не ест, а заглатывает; не пьет, а жадно хлебает. Ведь это все ее деньги, их так необходимо вернуть обратно в сундук, думается ей — и если не в тот, что привинчен к полу, так хоть в тот, что сотворила сама природа. Для Гритье, как и для Поля, это и грустное и комичное зрелище.
Они тоже едят и пьют, но при этом ловко управляются с вилками, нервные, торопливые, поклевывают точно птички, отпивают большими глотками, чокаются «клинк-клинк», как говорят фламандцы, когда хотят воспроизвести звяканье колокольчиков, возникающее при стуке одного бокала о другой. Но при этом они задумчивы и глубокие взгляды, которыми они обмениваются, полны бесконечной страсти.
Нет, не вино, не сгорающий в очаге уголь воспламеняют их. То жар их сердец. Им кажется, будто плывут они, покачиваясь, по и ласковому, и бурливому морю в лодке, и нежностью отдают даже самые резкие ее повороты. Они смотрят друг на друга и не говорят ни слова. Устрицы, гусиная печень, омар — каким все это кажется им грубым и прозаичным; ни при чем даже и вино, такое красное и горячительное — кажется, что сами их взгляды полны того огня, что сияющими потоками лучится и заполняет всю комнату.
А Розье все ест и ест.
Любовь вспыхнула в сердце Гритье. Уже поглядывает она на Поля как на хозяина, уже ей кажется хорошо все, что бы ни сделал он, уже подражает она тому, как он ест и пьет, и, заметив суровость на лице его, как у тех мужчин, что о многом размышлять привыкли, не смеет рассмеяться, — разонравиться боится. Разгорячившись вином, она наивно выказывает ему свою приязнь; приставляет свой стул вплотную к его стулу; уж не хочет больше ни своей тарелки, ни вилки с ножом, а залезает поесть с ним из одной тарелки и пьет из бокала сердечного своего дружка.
Глаз она оторвать не может от него, полных детского восхищения, предупреждает малейшие его желания, отрезает ему хлеба, наливает еще выпить, уж знает сама, чего он сейчас захочет, когда он еще и не подумал сказать об этом. Громко говорит он или тихонько — побледнеет она или снова зарумянится, как обычно. Девственность, дичившаяся дотоле, с поджатыми губами, чувственными ноздрями, суровая, бледная, твердая и серьезная, теперь, казалось, решительно и напропалую отдавалась потребности любить.
Много раз вырывалось у нее: «Как нежен ваш голос, господин доктор! Как вы добры! Весь мир любит вас. Ведь правда же? А всем прекрасным делам, которые вы так хорошо умеете делать, — вы научились им из книг?»
Он словно уменьшался от таких наивных похвал. В этот миг ему хотелось забыть все науки, книги, весь опыт жизни, уже немалый для того, чтобы сравняться в душевном благородстве с этим прекрасным ребенком, чье лицо так блистало красотой, улыбка была так нежна и чиста, когда ее доверчивое сердце, состоявшее из одного только одушевления, исторгало слова любви, сладкие, точно голос молодой славки, все лепетавшей первую свою песню наступавшей весны.
Но он уже не позволял себе быть смиренным и слабым: нежностью и добротою — вот чем умерялась сила его.