I
— Боже милосердный! Ужель и вправду умерла, господин доктор?
— Да, мадам.
— Кабы нам ее живой-то в землю не закопать — а то где ж ребенку взять острые когти, чтоб в крышке гроба проковырять дыру.
— Она мертва, мадам, сами видите, и уже застыла.
— Да… «застыла», да! А вы и уходите, господин доктор. Ах! Да неужто ничем нельзя помочь?
— Ничем, мадам, прощайте.
— Доброй ночи, господин доктор. Сиска, мы облачим малышку в ее белое платье в красный горошек, в каком она давеча на бал ходила; а еще в шелковые чулочки и сафьяновые башмачки. Поди скажи тому господину, что так буянит внизу, что бифштекстов здесь не подают, но ему быстро можно изжарить телячью отбивную. Пусть потерпит, нас в этом доме всего двое. Иди к нему, и мигом сюда.
Сиска послушно уходит; вот она возвращается.
— Где платье в горошек, Сиска?
— Здесь, мадам, под шалью.
— Дай сюда. Остались еще белые сорочки малышки?
— Да, мадам.
— Помоги же, пора нам обряжать ее.
— Да, мадам.
— Сними с нее пальто. Да подержу я, подержу. Вот смех-то, она совсем легкая. Осторожнее снимай рукава. Вот так. Теперь юбку, а потом эту жалкую рубашонку. Да поторапливайся, нехорошо, что она так долго будет лежать голая. Не плачь, Сиска.
— О! Мадам, такая жалость! Не видала я никогда, чтоб девушка такой красивой, такой доброй была. А попадись ей человек порядочный, уж какое бы она ему принесла счастье-то.
— Наденем на нее чепчик, Сиска? Она его терпеть не могла; но сейчас другое дело: так ей черви не сразу головку прогрызут. И еще тот красный платок, челюсть подвязать. Как он ей к лицу, платочек-то. Теперь платье. Расправь складки на юбке, чтоб обе ноги прикрыть. Корсаж застегну я. Сиска, это ты закрыла глаза Гритье?
— Нет, мадам.
— Эко диво, покойники теперь уж сами себе закрывают глаза?
Говорившая была мать, старуха мать. Доселе спокойная, она вдруг разрыдалась, потом склонилась над постелью и, словно обезумев, принялась тысячекратно целовать дочь, осматривая ее всю, обнюхивая, проводя руками по шее, горлу, левой груди, стараясь ощутить хоть призрак дыхания; с надеждой уповая уловить малейшее движение глаз, губ и всего тела; расслышать биение сердца той, что лежала на кровати. Это продолжалось долго.
Потом, в отчаянии рухнув на стул:
— Доктор был прав, — сказала она. — Гритье мертва.
Затем взяла ее за руку, на которую медленно падали крупные слезы, и вдруг ударила по ладошке, как делала, когда ее дочь была еще маленькой и капризничала.
IIЭта сцена разыгралась в большом доме готического стиля, стоявшем на дороге из Сен-Пьера в Гент.
Врач только что ушел. Это был краснорожий бугай из тех, что, не доведись им стать медиками, были бы сапожниками. Во множестве поглощать жирные супы он умел великолепно, а вот никаким другим ремеслом овладеть так и не смог. Осмотреть и поставить диагноз — для него было делом случая; зато поесть и выпить — обыкновением. Его считали добряком, коль скоро он был равнодушным; ученым — потому что слова цедил неохотно; блестящим доктором — поскольку держался с неподражаемой солидностью.
Разговаривавшая с ним женщина была сухонькая, старая, белокурая и будто прежде времени облаченная в траур — на ней было платье из тонкой черной орлеанской материи, топорщившееся на ее плоской груди, зато плотно облегавшее тощую спину.
В обычные дни физиономия Розье — а именно так звали старуху — могла показаться сварливой. Но сейчас на этом злом маленьком лице было одно лишь выражение живейшей скорби.
Та, кому она приказывала, была служанкой с угодливым лицом, курносым носом, с маленькими черными глазками, глубоко сидевшими под густыми бровями, широкоплечей, с багровыми руками, линии которых словно не были до конца вылеплены — такими длинными и неряшливой формы были ее пальцы с квадратными ногтями.
Тяжелые полевые работы придали Сиске мужиковатости и еще ярче выявили ее и без того грубую и простую натуру. Мало что могло ее растрогать — но сейчас она все-таки смотрела на Гритье сквозь слезы.
— Сиска, — вдруг спокойно сказала старуха Розье, — сегодня еще не надо идти заказывать гроб.
Твердо произнеся эти слова, она присела у постели. По-видимому, полная решимости вновь вступить в борьбу со смертью, которая, как ей казалось, еще не овладела Гритье, будто отогнав жестом призрак, она снова схватила девушку за руку, пытаясь согнуть ее — но та все никак не сгибалась. Она подняла ей ноги, сперва одну, потом другую, обе были окоченелые и тяжелые как свинец. Тогда, хоть и струхнув не на шутку, она устремила на дочь пристальный взор, взор Христа, воскрешающего Лазаря, полный самого горячего желания, какое только может вместить в себя сердце человеческое. Так прошло много времени, но мало-помалу сила, энергия, твердость взгляда потухли и исчезли с ее лица; мышцы расслабились, глаза увлажнились, рот скривился, и старуха Розье упала на тело дочери.
III
Розье убивалась час с лишним, теми рыданиями, что больше похожи на содрогания и корчи, подобно тому, как грозовой ветер порывами своих крыл гнет и ломает одинокие деревья среди больших равнин.
Она любила дочь, любила ревнивой любовью, и все же сердце ее начинало биться такой же живой страстью, стоило ей лишь взглянуть на несгораемый сейф, что был привинчен к полу в ее спальне. Иногда она позволяла себе раскопать в этом втором предмете поклонения пару золотых монеток, чтобы купить платье для Гритье.
Тогда, преисполнясь как заботы, так и злости, она шла к дочке и говорила ей: «Или найди мне купца, пусть придет показать новые ткани; я хочу, чтобы ты была самой красивой на ближайшей кермессе».
Гритье радостно слушалась. Приходил купец. Стоило Розье только увидеть его переступающим порог, как ее уже всю трясло. В ее глазах это был бандит с ножом; а она словно бы дозволяла ему отхватить кусок ее мяса. Он разворачивал ткани, Розье давался час, чтобы выбрать, сговориться о цене, и она с угрюмым видом платила.
Когда купец уходил, она усаживалась и тут уж давала полную волю слезам, крошечным и холодным — слезы иные, упав на ткань, могли бы повредить ее.
Потом она подзывала Гритье: «Подойди, ягненочек мой». Она раскидывала ткань у той на спине, разглаживала и расправляла на солнечном свете и в тени, то и дело повторяя, как она нравится ей — ведь это такое удовольствие для ее доченьки, да и богоданную красоту Гритье очень подчеркивает. Как и чулки из тонкого хлопка — их она тоже покупала ей и непременно хотела надеть на нее сама, все приговаривая, что за чудо-ножка у ее дочурки; как и шапочка Гритье — ею назывался большой белый кашемировый платок с вышитыми на нем нежно-голубыми пальмами и вкраплениями желтого шелка.