Под ней скрипнул стол, и донесся шорох распечатываемой сигаретной пачки.
— А, я уже такого от своего папочки натерпелась, что спокойно могу спать под это дело. — Она щелкнула зажигалкой.
— Что? — она поперхнулась дымом. — Нет-нет, я же говорю — совсем разбаловали.
— Учти — мне начать — и уже не остановиться, пока не доведу дело до конца, поняла?
— Ну… я же верю, что прошлой ночью сделала правильный выбор.
Он отступил. Я услышал, как в воздухе свистнул ремень, обрушиваясь в этот раз на мое тело, но прежде чем боль дала знать о себе, ремень успел еще раз резануть по живому. Я завопил.
— Чертов неженка. Разбалованный сопляк… — он склонился, оттягивая мне голову назад и зажимая рот ладонью. — Я не собираюсь с ним цацкаться, Моника.
— Заткни ему рот простыней, — посоветовала она, выдыхая дым.
— Себе же делаешь хуже — будь мужиком.
Он убрал пальцы с моего рта. Я втянул воздух и заорал что было мочи. И тут же получил удар по губам: он стал разжимать мне зубы и впихивать в рот кляп из скомканной простыни. Как только я попытался перевести дыхание, мне в рот попала простыня: мокрая и вонючая. Я тщетно пытался вытолкнуть ее языком.
— Проклятье! — Он стал выкручивать руки за спину. — Не доводи до греха!
Ремень терзал мою задницу, как бешеная собака, и я замычал сквозь простыни. Солоноватая влага заполнила рот, и меня стало тошнить — а ремень жалил все больнее.
Сердце человеческое — омерзительно
Сердце человеческое — омерзительно, хуже всех вещей; кто познает его?
Мер. 17:9[2]
Те, что покупали мне сладости, не задерживались надолго. Те же, что били ее — подольше, но дольше всего те, что били нас обоих: ее — кулаками и меня — ремнем.
Мы жили в машине, переезжая с одного места на другое, до встречи с очередным кавалером. Иногда она выдавала меня за своего братишку. Иногда я был за сестренку. «Мужикам нравятся девочки, — объясняла она. — Ты же не хочешь жить на улице?»
Так что временами приходилось скрываться в машине, пока он не уходил на работу. Я ложился под заднее сиденье и так исчезал. Меня как будто и не было. Я прятался.
Временами она приносила по моей просьбе половинки таблеток. Несмотря на то, что они были белыми, как мел, от них темнело в глазах. Но это был не сон — потому что я бежал, отталкиваясь всеми конечностями, по хрустящей как разбитые стекла дороге, пока вороны с красными крыльями не спускались ко мне с белого солнца, растягивая меня по рукам и ногам — пока, наконец, я с воплем не просыпался, извиваясь в судорогах.
Иногда мы отправлялись в поход по магазинам, и я таскал то, что она велела. В трусы под пальто прекрасно влезали пакеты с болонской копченой колбасой. Холодные бутылки с пивом проскальзывали в рукава, которые стягивались резинками, так что к тому времени, как я добирался до машины, кисти рук у меня ныли и затекали до белизны. Когда я делал все как надо, мы быстро сматывались, со смехом набивая рот болонской колбасой и прихлебывая мутный и кисловатый бутылочный сидр. Когда же я допускал промашку — бутылка выскальзывала из-под резинки, или же я застревал в разъезжающихся дверях, которые отчего-то не раскрывались передо мной — тогда мир начинал двигаться резкими толчками, точно в старинных причудливо-злобных мультиках. Стены срывались с мест и начинали наступать, смыкаясь со всех сторон. Все синхронно приходило в движение. Она срывала с меня штаны, и рука ее несколько раз беспощадно взлетала над моим задом. Мне было сказано, что это для отвода глаз. Обычно ее тормозили на выходе, а потом говорили, что все в порядке, и отпускали. Ее успокаивали, угощали кофе или чем-нибудь еще. Она плакала и рассказывала всем, что у меня проблемы в воспитании, что я трудный ребенок. Меня разглядывали, трясли головами и сокрушенно цокали языками. Временами отделаться от них было не так просто — они алкали возмездия. И при слове «порка» у них сладко чесались руки. Несколько раз экзекуция совершалась даже у всех на виду, а не в приватных комнатах. Зато это срабатывало, потому что полицию ни разу так и не вызвали. Когда мы возвращались в машину, ею овладевал нервный смех, так что она еще долго не могла ехать. Порой она по нескольку дней не разговаривала со мной, не делилась покупками, держала меня на заднем сиденье и даже не желала смотреть в мою сторону. Я знал, что это понарошку, ведь она же просто дурачила их, ведь они могли наблюдать за машиной. «Глаза на затылке» — так это она называла, вспоминая своего отца.
Иногда она тормозила у бара, выходила и лезла в какой-нибудь грузовик. «Мужик, что машину не гонит, и дома хрен не загонит», — напевал я ее присказку, пока они отъезжали. Зато теперь я мог выбраться с фонариком, когда все ушли, и спокойно, так же в точности, как мы делали вместе, порыться в мусорных мешках, отыскивая еду. «Малая крошка, да не выплюнута из окошка». Действуя же в одиночку, я перешептывался с ней, как будто мы были вместе: словно она рядом и прикрывает тыл. Я даже шепотом сообщал ей про свои находки.
— Пакет сухих соленых крендельков.
— То, что надо. Что ты еще там нарыл, малыш? — отвечал я, подражая ее голосу.
Потом появился жених — тот, за которого она вышла замуж. Я жил в его комнате, пока они ездили в Атлантик-Сити отмечать свой медовый месяц. Они рассчитывали провести там две ночи. Дверь была заперта на два замка — внутри и снаружи, чтобы я чувствовал себя в безопасности. Но когда минуло несколько ночей и мои крекеры закончились, и не было ни корочки хлеба, я сидел у темного окна и смотрел на вожделенные мешки, которые еще не увезли мусорщики. Теперь мне до них было не добраться.
Ночами я не гасил света и спал весь день после моих любимых мультиков про Багса Банни. На пятые сутки я рассчитывал, что они вот-вот вернутся, и просидел ночь напролет на стуле, рисуя ее портреты на белой стене черным маркером. В этом занятии я прокоротал ночь, пока первый фиалковый расплыв утра не прокрался в комнату, напомнив, что рука онемела, а стены вокруг уже исписаны до неузнаваемости.
После шести ночей, проведенных в полном одиночестве, он вернулся, но без нее.
— Выскочила замуж, а потом сбежала, как только деньги промотали, — сообщил он, мрачно подперев руками голову. Насчет стен он ничего не сказал, хотя я уже стоял с ремнем наготове. Он только плакал, разглядывая мои рисунки на стенах, где в нелепых и неузнаваемых формах изображалась она. Пока он плакал, я стянул целлофан с последнего ломтика сыра, доел его и отправился спать, хотя луна еще желтела шрамом посреди черного неба.
Проснулся в слезах: вороны с красными крыльями порхали у меня перед глазами, раздирая мои ноги в разные стороны, его дыхание обжигало мне шею, когти вцепились в лицо, вжимая в подушку. И тогда впервые вороны принялись клевать меня, и это оказалось даже хуже, чем можно было вообразить. Их клювы входили в меня как клинки, как пилы, как сверла. Пронизывающая насквозь боль вывернула меня наизнанку, а он с плачем повторял ее имя, снова и снова, пока у меня не потекла кровь из уха.