Но Индию я, конечно, не забыл. Чем сильнее трещал мороз, тем приятнее было вспоминать жаркую Кералу, чем быстрее наступали сумерки, тем ярче вспыхивала в памяти картинка лучезарных восходов солнца в Кашмире. Мир уже не казался однообразно морозным и снежным, он раздвоился: он был и морозным и жарким, и белоснежным и зеленым, усыпанным цветами.
Если мне удавалось выкроить немного свободного времени (потому что работы в редакции было невпроворот) и денег (случай, к сожалению, тоже редкий), я искал книги об Индии. Но в походах по книжным магазинам и к букинистам я чаще всего терпел фиаско. В книжных магазинах не было ничего. Раз повезло: наткнулся у букиниста на изданные в 1914 году «Очерки индийской философии» Пауля Дойссена. Профессор Дойссен — как я прочел, великий немецкий индолог и друг Ницше — таким образом объясняет сущность философии индусов: «Мир — это майя, иллюзия. Всё иллюзия за одним исключением, за исключением моего собственного я, моего атмана… Живя, человек ощущает себя всем, а потому не может жаждать ничего, ибо у него есть все, что только можно иметь, а поскольку он ощущает себя всем, он не будет вредить никому и ничему, потому что никто не вредит самому себе».
Дойссен осуждает европейцев: «Европейская лень, — сокрушается он, — отваживает от изучения индийской философии», возможно, потому, что в течение четырех тысяч лет своего непрерывного существования и развития эта философия разрослась до столь гигантских размеров, стала столь необъятным миром, что она обескураживает и парализует каждого смельчака и энтузиаста, который захочет овладеть ею. Кроме того, в индуизме сфера непостижимого безгранична, а наполняющее ее разнообразие представлено ошеломляющими, противоречащими друг другу, резкими контрастами. Здесь все естественным образом переходит в свою противоположность, границы как бренных вещей, так и мистических явлений подвижны и неопределенны, одно становится другим, или даже так: одно изначально и извечно является другим, бытие превращается в небытие, распадается и преображается в космос, в божественную вездесущность, в божественный путь, исчезающий в зияющей пропасти небытия.
В индуизме бесконечное количество богов, мифов и верований, сотни самых разных школ, направлений и тенденций, десятки путей спасения, тропинок благочестия, практик чистоты и правил аскезы. Мир индуизма столь велик, что в нем есть место для всех и всего, для взаимного приятия, терпимости, согласия и единства. Невозможно перечислить священные книги индуизма: лишь одна из них — Махабхарата — насчитывает около 220 тысяч шестнадцатислоговых строк, а это столько, сколько в «Илиаде» и «Одиссее» вместе взятых!
Однажды я нашел у букиниста изданную в 1922 году рассыпающуюся и погрызенную мышами книгу Йоги Рамы-Чараки под названием «Хатха-Йога, наука о физическом здоровье и искусстве дыхания с многочисленными упражнениями». Дыхание, — объяснял автор, — самая важная жизненная функция человека, поскольку именно этим путем мы сообщаемся с миром. Если мы перестанем дышать, мы перестанем жить. Поэтому от качества дыхания зависит качество нашей жизни, то, насколько мы здоровы, сильны и умны. К сожалению, большинство людей на Западе, говорит Рама-Чарака, дышат исключительно неправильно, отсюда столько болезненных, увечных, чахлых и страдающих депрессией.
Больше всего меня заинтересовали упражнения, развивающие творческие силы, поскольку именно с этим я испытывал самые большие трудности. «Лежа на ровной поверхности, — советовал йог, — без напряжения мышц, свободно, возложите руки на солнечное сплетение и дышите ритмично. Когда ритм стабилизируется, мысленно возжелайте, чтобы каждый вдох приносил увеличенное количество праны, то есть жизненной силы из космического источника, и отдавал ее вашей нервной системе, собирая прану в районе солнечного сплетения. При каждом вдохе желайте, чтобы прана, то есть жизненная сила, разливалась по всему телу…»
Едва успел я прочитать «Хатха-Йогу», как в руки мне попали изданные в 1923 году «Воспоминания. Отблески Бенгалии» Рабиндраната Тагора. Тагор был писателем, поэтом, композитором, художником. Его сравнивали с Гете и Жан-Жаком Руссо. В 1913 году он получил Нобелевскую премию. В детстве маленький Раби, именно так звали его дома, потомок бенгальской княжеской семьи, отличался, как он сам говорит, примерным поведением, хорошими отметками в школе и образцовой набожностью. Он вспоминает, как по утрам, когда еще темно, отец будил его, чтобы «он учил наизусть санскритские склонения». Спустя некоторое время, пишет он, начинало светать, «солнце всходило, отец, прочтя все молитвы, пил вместе со мною утреннее молоко и, наконец, рядом со мной еще раз обращался к Богу, распевая упанишады».
Я пытался представить себе эту сцену: заря, отец и малыш, заспанный Раби, обратившись в сторону восходящего солнца, поют упанишады.
Упанишады — это философские песни, они возникли три тысячи лет назад, но постоянно присутствуют в духовной жизни Индии. Когда я понял это и подумал о маленьком мальчике, приветствующем зарю строфами упанишад, я засомневался, смогу ли понять эту страну, в которой дети начинают день с распевания философских сентенций.
Раби Тагор родился в Калькутте, он — дитя Калькутты, этого монструозно большого, нигде не кончающегося города, в котором со мной произошел такой случай. Я сидел в гостиничном номере и читал Геродота, когда за окном раздался вой сирен. Выбежал на улицу. Неслись кареты «скорой помощи», люди прятались в подворотни, из-за поворота выскочила группа полицейских, охаживая длинными палками бегущих прохожих. Ощущался запах газа и гари. Я поинтересовался, что случилось. Бегущий с камнем в руке человек крикнул на ходу: «Language war!» — и помчался дальше. Языковая война! Я не знал подробностей, но еще раньше слышал, что языковые конфликты могут принять в этой стране кровавую форму манифестаций, уличных стычек, убийств, даже актов самосожжения.
И только в Индии я понял (раньше об этом я не имел понятия), что мое незнание английского не имеет значения, что здесь только элита знает английский! Менее двух процентов населения! Все прочие говорят на десятках языков своей страны. Каким-то образом мое незнание английского позволило мне почувствовать себя ближе к обычным прохожим в городах или крестьянам в деревнях. Мы ехали на одной телеге — я и полмиллиарда жителей Индии, которые по-английски не знали ни слова!
Эта мысль порой ободряла меня (все не так плохо, если в такой же ситуации, что и я, еще полмиллиарда человек), но она же и беспокоила, хотя уже по другой причине, а именно: почему я стыжусь незнания английского и не чувствую стеснения из-за того, что ни слова не могу сказать на хинди, бенгали, гуджарати, телугу, урду, тамильском, пенджаби и на множестве других языков, на которых говорят в этой стране? Аргумент доступности не играя роли: английскому в то время обучались так же редко, как хинди или бенгали. Выходит, это европоцентризм, убежденность, что европейский язык важнее, чем языки той страны, в которой я как раз и гостил? С другой стороны, признание более высокого статуса английского задевало достоинство индийцев, для которых отношение к их родным языкам представлялось делом деликатным и важным. Ради своего языка они готовы были пожертвовать жизнью, сгореть на костре. Эта решимость и страсть проистекали из того, что у них самоидентификация происходит по языковому признаку. Например, бенгалец — тот, для кого родным является язык бенгали. Язык — это удостоверение личности, даже более — это лицо и душа. Отсюда и конфликты на совершенно ином фоне — социальном, религиозном, национальном — могут принять там форму языковых войн.