Жаннет произнесла все это тем значительным, взволнованным тоном, каким она всегда говорила о своей вере. Маленькая, неприметная, прозаичная Жаннет, которая так любила пошутить, в такие минуты могла совершенно преобразиться: она словно преклоняла колени перед неким таинством. Бабушка каждый раз говорила при этом, что на Жаннет снизошел дух. Однако в ее словах не было ни капли иронии, ибо она с большой симпатией относилась к набожности Жаннет, даже ее привычка молиться внушала бабушке искреннее уважение. Я не раз слышала, как она говорила другим, что благодаря Жаннет она научилась видеть в молитве высокий духовный порыв человека, сродни тому, который испытывают великие мыслители-метафизики, и, может быть, даже еще более отважный и героический в своем абсолютном отрицании всех естественных опор и оснований.
Я и сама почувствовала в этот момент странное волнение, вызванное словами Жаннет, смысл которых мне был не совсем понятен. Мне захотелось отправиться вслед за ней и расспросить ее обо всем этом подробнее, но я опасалась, что она потребует от меня больше любви к тетушке Эдельгарт, так как наивно полагала, что та ревнует ко мне бабушку. Правда, я поняла, что ее тревожит моя внерелигиозная жизнь, но подумала, что и эта тревога, в сущности, лишь проявление неприязни, которую ей внушала моя близость к бабушке и ее миру, ибо я уже к тому времени привыкла не принимать всерьез веру тетушки Эдельгарт. Впрочем, мне хорошо запомнилось, что во время этого разговора с Жаннет она не вызвала во мне того неприязненного чувства, которое обычно рождает ревность в тех, кому она адресована. Однако так было всегда: даже самые прозаические и отталкивающие черты тетушкиной натуры не могли заставить меня воспринимать ее образ как прозаический или отталкивающий: всегда казалось, что за этими чертами скрывается нечто иное, нечто возвышенное. Но именно по этой причине мне вдвойне была бы тягостна просьба, которую я боялась услышать от Жаннет; именно в оправданности этой просьбы я чувствовала нечто вроде посягательства на свободу моего сердца и потому решила просто выкинуть из головы этот разговор. А между тем мне суждено было еще не раз вспомнить о нем, и вкус этого воспоминания оказался горше, чем, вероятно, были бы увещевания Жаннет.
Дело в том, что вскоре после того в Рим приехал один молодой немецкий поэт, с покойным отцом которого бабушка была когда-то очень дружна. За его пышные, довольно длинные белокурые волосы, которые он гладко зачесывал назад, мы в шутку прозвали его Королем Энцио[17]. На мой взгляд, это имя было ему очень к лицу, во всяком случае эта довольно своеобразная личность показалась мне единственным существом в моем окружении, не считая бабушки, заключавшим в себе что-то царственное. Вероятно, это было связано с самовластностью его "я", ибо другого объяснения я найти не могла: роста он был скорее низкого, чем высокого, сложение имел нежное, манеры его казались небрежны, хоть и не лишены были обаяния, а лицо не отличалось ни красотой, ни благородством черт – оно было лишь необычным. Я и сейчас еще отчетливо вижу перед собой это лицо – тонкое, нервное и, пожалуй, не в меру умное, но не старчески рассудительно-назидательным умом, а скорее проникнутое смелой, одухотворенной и несколько грубоватой энергией юности, благодаря которой оно представлялось то необыкновенно привлекательным, то странно-отталкивающим. Замечания Энцио всегда чем-то отличались от высказываний остальных: они коршунами падали в тонкие, благопристойные беседы наших гостей, выдергивали из них самые красивые перья и безжалостно ломали их. Большинству наших постоянных гостей Энцио внушал неприязнь, и это легко было понять: он мог быть резким и прямолинейным. Ему ничего не стоило заявить, что люди сегодня «духовно ожирели», а услышав какое-нибудь громкое слово, скажем «идеализм», посетовать на то, что многие изъясняются на «напыщенном языке плакатов и лозунгов», и тому подобное. Эта грубая прямолинейность Энцио направлена была прежде всего против людей пожилых; временами мне даже казалось, что на всех, кто уже оставил позади свою молодость, – а самому ему было лет двадцать от роду, – он взирал с презрительным равнодушием, находя смешными их мысли и речи. И только к моей бабушке он относился с большим почтением, хотя, разумеется, и с ней расходился во взглядах. Но он уважал эти несходные с его собственными воззрениями взгляды, более того – в его глазах она, кажется, была единственным человеком из нашего круга, в котором он признавал способность и право без оглядки раскрывать перед ним свою душу.
Я тоже не любила Энцио, но это происходило оттого, что я с самого начала ревновала к нему бабушку. Я не могла припомнить другого случая, чтобы бабушка так радовалась гостю, как она радовалась приезду Энцио. Она на глазах помолодела с его появлением и посвятила себя его римским каникулам с такой исключительностью и самоотдачей, что все остальное отступило на дальний план. Совершенно необычный интерес проявляла бабушка и к стихам Энцио, хотя были они абсолютно непохожи на все то, что она ценила в поэзии. Из новейших поэтов бабушка особенно любила Стефана Георге[18].
Что же касается сочинений Энцио, то с ними все обстояло так же, как и с его высказываниями. Б льшая часть наших гостей – а бабушка часто побуждала своего юного друга читать собственные стихи в широком кругу – чувствовала в них что-то чуждое, даже враждебное. Мне не раз приходилось слышать от разных людей, что они просто опасны в своей бесформенности. Лишь несколько молодых людей приходили от них в восторг и утверждали, что эти стихи – провозвестники нового, великого, чрезвычайно искреннего искусства, приближение которого уже внятно для всякого чуткого уха. Среди пожилых людей бабушка была единственным человеком, видевшим в стихах Энцио нечто многообещающее, нечто гениальное. Правда, она находила их еще не совсем зрелыми и, как мне кажется, тешила себя надеждой, что, быть может, сумеет помочь юному другу развить свое дарование и добиться успеха. Во всяком случае, ее постоянно занимали его планы и проекты, и прекрасное стареющее лицо ее при этом светилось счастьем, словно осиянное торжественно-ликующим вечерним солнцем.
– Она так преобразилась с появлением Энцио. Как будто его отец вовсе и не умирал, – сказала Жаннет тетушке, ставя вазу с цветами рядом с бюстом какого-то мужчины с тонким, одухотворенным лицом на постаменте возле бабушкиного письменного стола.
Этот бюст стоял там всегда, но раньше я не обращала на него внимания. С недавнего времени Жаннет ежедневно украшала его свежими цветами, из чего я заключила, что это отец Энцио и что Жаннет тем самым желает сделать приятное нашим гостям. Дело в том, что вместе с Энцио приехала его мать, высокая, степенная, хорошо одетая дама, которая его очень баловала, но совершенно не подходила к нему всем своим обликом. В бабушкином салоне придумали прозвище и для нее, безобидное по форме и совсем небезобидное по смыслу. Ее называли Госпожа Облако, имея в виду, однако, облако пыли. Ибо, по словам гостей, после ее ухода Жаннет приходилось протирать всю мебель, так как все будто бы было покрыто толстым слоем пудры. А бабушка, от которой забота о собственной внешности тоже требовала определенных усилий, изобретательности и вкуса и которая тем не менее почти брезгливо отвергала, как все фальшивое, пудру и грим, снисходительно говорила: