— Мне кажется… — сказала миссис Плумер, воспользовавшись тем, что молодые люди на секунду уставились в сад, чтобы бросить взгляд на мужа, и тот, хоть и не беря на себя всю полноту ответственности за этот поступок, тем не менее коснулся гонга.
Подобное надругательство над часом человеческой жизни было, конечно, непростительно, но зато, когда мистер Плумер нарезал баранину, у него мелькнула мысль, что, если бы преподаватели никогда не приглашали к себе студентов на обед, если бы воскресенье шло за воскресеньем, студенты кончали университет, становились юристами, врачами, членами парламента, бизнесменами, — если бы ни один преподаватель никогда…
— Ну, что вкуснее — мятный соус без барашка или барашек без мятного соуса? — спросил он молодого человека, сидевшего рядом с ним, чтобы нарушить молчание, которое длилось уже пять с половиной минут.
— Не знаю, сэр, — отвечал молодой человек, заливаясь краской.
В этот момент появился мистер Фландерс. Он перепутал время визита.
Тут, хотя с мясом они уже покончили, миссис Плумер положила себе еще капусты. Джейкоб, разумеется, решил, что съест свое мясо за столько времени, сколько ей понадобится на капусту, и раза два взглядывал на нее, чтобы сверить скорость, — вот только ему жутко хотелось есть. Увидев это, миссис Плумер сказала, что если, конечно, мистер Фландерс не возражает, — и внесли пирог. Особым кивком она дала понять горничной, что нужно подложить мистеру Фландерсу еще баранины. Она поглядела на блюдо. Теперь уже точно на завтра не хватит.
Она была не виновата — ну что она могла поделать, если сорок лет тому назад на окраине Манчестера родители решили произвести ее на свет? А уж будучи произведенной на свет, что ей еще оставалось, кроме как вырасти прижимистой, честолюбивой, с инстинктивно точным представлением о ступеньках лестницы и с муравьиным усердием толкать перед собой Джорджа Плумера на самый верх этой лестницы? А что там, наверху? Должно быть, ощущение, что все ступеньки уже позади, — вот, очевидно, что; ибо к тому времени, как Джордж Плумер стал профессором физики или чего бы там ни было, единственное, что еще могла миссис Плумер — это крепко держаться за свое высокое положение, взирать сверху вниз и призывать двух некрасивых дочек карабкаться по ступенькам.
— Мы вчера с девочками, — сказала она, — ходили на скачки.
И девочки были не виноваты. Они вышли в гостиную в белых платьях с голубыми кушачками. Разносили сигареты. Рода унаследовала отцовские серые холодные глаза. Серые холодные глаза были у Джорджа Плумера, но в них светился свет абстракции. Он мог говорить о Персии и о пассатах, о реформе парламента и об урожайных циклах. На полках у него стояли Герберт Уэллс и Бернард Шоу, а на столе лежали серьезные еженедельники, выпускаемые бледными людьми в нечищеных башмаках, — еженедельный скрип и визг мозгов, выполосканных в холодной воде и насухо отжатых, — унылые издания.
— Мне кажется, я ни о чем не могу судить, пока их не прочитаю, — живо проговорила миссис Плумер, похлопывая по странице с оглавлением красной рукой без перчатки, на которой кольцо казалось таким нелепым.
— Господи! Господи! Господи! — завопил Джейкоб, когда они вчетвером ушли оттуда. — О, господи!
— Отвратительная мерзость! — сказал он, быстро охватывая взглядом улицу в поисках сирени или велосипеда — чего-нибудь, чтобы вернуть себе ощущение свободы.
«Отвратительная мерзость», — сказал он Тимоти Дарранту, собирая всю свою неприязнь к миру, который увидел за обедом, миру, который мог существовать — тут сомневаться не приходилось, — но был таким ненужным — как же можно в это верить — Шоу, Уэллс и серьезные шестипенсовые еженедельники! Чего они хотят, эти старшие, все выскребывающие и уничтожающие? Что, они не читали Гомера, Шекспира, елизаветинцев? Резко очерченный силуэт вставал на фоне чувств, данных ему юностью и природными наклонностями. Бедняги соорудили себе это убожество. Но и жалость какую-то он тоже ощущал. Девочки их несчастные…
То, насколько он разволновался, показывает, что его это и раньше донимало. Дерзок он был и неопытен, но, во всяком случае, города, построенные старшими, чернели на горизонте кирпичными окраинами, исправительными заведениями и казармами на фоне красно-желтого пламени. Он был впечатлителен, однако слову этому противостоит спокойствие, с которым он заслонил спичку от ветра рукой. Он был основательный молодой человек.
И все равно — студент или рассыльный, юноша или девушка — какой это удар в двадцать лет — мир старших — черный силуэт, надвигающийся на нас, на все вокруг, на вересковые пустоши и Байрона, на море и маяк, на овечью челюсть с желтыми зубами и на ту упрямую, неколебимую убежденность, которая делает юность столь невыносимо неприятной — «я — это я, таким и буду» — и для которой нет в мире подобия, если только сам Джейкоб его не создаст. А Плумеры будут мешать ему. Уэллс и Шоу, и серьезные шестипенсовые еженедельники будут давить на него. Всякий раз на воскресных званых обедах — на всех ужинах и приемах — он будет испытывать тот же удар — ужас — отвращение, — а потом удовольствие, поскольку, идя вдоль реки, он с каждым шагом проникается такой твердой уверенностью, таким ощущением поддержки со всех сторон — от качающихся деревьев, от серых шпилей, размытых в синеве, от голосов, плывущих и застывающих в воздухе, упругом майском воздухе, насыщенном цветением каштана, пыльцой и чем-то еще, что и придает воздуху в мае всю его мощь, затуманивает деревья, склеивает почки и разбрасывает зеленые пятна. А река течет не потоком, не быстро, но обволакивая весло, которое опускается в воду и роняет светлые капли с лопасти, течет, зеленая и глубокая, мимо склонившихся камышей, словно расточая им щедрые ласки.
Там, где они привязали лодку, деревья обрушивались вниз, так что верхние листья стелились по ряби и зеленый лиственный клин, лежащий на воде, чуть-чуть подрагивал, когда шевелились настоящие листья. Вдруг пробегала дрожь от ветра — открывался край неба, а Даррант ел вишни и бросал сморщенные желтые ягоды в этот зеленый лиственный клин, и черенки поблескивали, погружаясь и всплывая, и иногда надкушенная вишня летела туда же — красная в зелень. Джейкоб лежал на спине, и на уровне его глаз был луг, золотой от множества лютиков, а трава здесь, в отличие от чахлых зеленых ручейков кладбищенской травы, пытающихся затопить могилы, росла сочная и густая. Запрокинув голову, он видел глубоко в траве ноги — детей и коров. Хруп-хруп, слышал он, затем переход по траве, затем снова хруп, хруп, хруп, когда они ощипывали траву у самых корней. Прямо перед ним две белые бабочки кружились вокруг вяза, улетая все выше и выше.
«Заснул», — подумал Даррант, подняв глаза от своего романа. Он то и дело с забавной методичностью, прочитав несколько страниц, подымал глаза и всякий раз брал несколько вишен из кулька и рассеянно их ел. Мимо проплывали другие лодки, пересекая заводь из конца в конец, чтобы не сталкиваться, потому что много лодок уже причалило, и появились белые платья, и какое-то препятствие воздуху между двумя деревьями, обмотанными голубой лентой, — пикник леди Миллер. Все новые и новые лодки подходили, и Даррант, не вставая, подтолкнул их лодку ближе к берегу.