Я всегда обостренно воспринимаю речь каждого человека, этот сложнейший инструмент звукового соотношения между им самим и его семьей, местом обитания, социальным кругом, языком детских лет, – без сомнения, оттого, что провел первые годы жизни в семье, говорившей по-французски в маленьком немецком городке и, что хуже всего, сразу после войны. И конечно, именно этому единственному обстоятельству я обязан тем, что стал более внимательным слушателем, чем другие, более опытным экспертом по части мельчайших нюансов устной речи. Мадемуазель Обье изъяснялась устаревшим, цветистым языком. Стоило Дельфине влезть в тарелку пальчиками, как Мадемуазель раздраженно восклицала: «Ну вот, Дельфина, деточка, теперь вилка папаши Адама вся грязная!» – и, смочив салфетку водой из графина, обтирала ее крошечные ручки, как после рисования акварелью. Сенесе говорил изысканно и витиевато, не боясь впадать в педантизм. Более того, он специально уснащал свою речь неожиданными, редкими, грубоватыми, даже шокирующими оборотами и неизменно прерывал сам себя напыщенным вопросом: «Да можно ли эдак выражаться?» – с одной целью: проверить грамматические познания собеседника. Дельфина лепетала, как и положено ребенку – надоедливо, но очаровательно; язык Изабель был довольно эклектичным, словно она, – не желая смиряться с законами речи, подмешивала к ней то наивность, то провокацию, то высокомерие – и при этом неизменно поглядывала на нас с вызовом, настороженно, прикусив уголок нижней губы. «Ну конечно, – говорила она нам воскресными вечерами, разозленная необходимостью отъезда, а может быть, еще и обиженная тем, что мы недостаточно грустили по этому поводу, – конечно, вы-то здесь живете-поживаете, горя не знаете!»
Подобные воспоминания, с их нюансами, умиляют одного лишь вспоминающего – и совершенно непереносимы в чужих устах. Они обладают еще одним недостатком, а именно рождаются мгновенно, по первому слову, бурно изливаясь и опьяняя подобно ароматам, которые восхищают, если исходят от тех, кого мы любим, но отвратительны у тех, кто нам безразличен. Поговорки, которые Изабель изрекала со свойственным ей апломбом в пылу споров, чаще всего противоречили всякой логике. Мне помнится, например, как во время дискуссии о войне во Вьетнаме или о покушении на горе Фарон[11]она зловеще объявила: «Кто умрет от меча, тот погибнет в огне!»; мы ответили бурными аплодисментами, и это ликование уязвило ее тем сильнее, что она никак не могла понять причины нашего хохота: она-то была уверена, что ее пословицы безупречно верны и общеизвестны, и не чувствовала всей нелепости своих промахов, – так надушившийся человек не чувствует аромата собственных духов. Но эти-то ошеломляющие поговорки и были ароматом Изабель. Кстати, Изабель никогда не пользовалась духами. Когда я увидел ее вторично – кажется, все в том же мае или в начале июня, словом, одним очень теплым майским или июньским деньком, – она шла вниз по улице, уже с легким загаром на лице и руках, в розовых сандалиях – не то «состаренных», не то заношенных, в белом облегающем, уже летнем платьице с довольно короткой, выше колен, юбкой. Изабель держала в руках коричневый портативный приемничек; рядом семенила, громко разглагольствуя, мадемуазель Обье. «Представляете, – рассказывала она, – у меня была тогда горжетка из выдры и чудесная шляпа сиреневых тонов, украшенная такими бледными, меланхоличными, но очаровательными цветиками и листочками…» Мы ее не слушали: Изабель говорила со мной о Сенесе. Вообще-то, она не упускала случая вывернуть наизнанку заплесневелые, времен Третьей республики, пословицы мадемуазель Обье. Так, например, Мадемуазель строго объявляла Дельфине, пытавшейся, елико возможно, отодвинуть неприятную процедуру мытья рук перед едой: «Ленивые гости, немытые гости найдут в нашем замке объедки да кости!» Каковую сентенцию Изабель переиначила, придав ей, несомненно, менее жестокий смысл: «Ленивых гостей и немытых гостей у нас ожидает обед без сластей!»
Тот, кому не довелось жить в шестидесятые годы в Сен-Жермен-ан-Лэ, может быть, и познал счастье жизни, но уж точно не изведал счастья жить, словно рождаясь заново каждый божий день. Вдали слышалось пение мадемуазель Обье, мурлыкавшей песенку Девьенна «Благоволите, сударь мой, от прочего меня избавить…». Новая «кухня» – иными словами, бывшая кладовая на первом этаже, наконец-то доставшаяся Изабель после долгих и трудных дипломатических переговоров, достойных правителей древней Византии, – несмотря на скверное освещение из-за прикрывавшей ее лестницы, выглядела светлой и очень уютной. Малышка Дельфина готова была часами сидеть здесь за столом и болтать. Она старательно нарезала ломтиками хлеб. Затем придвигала к себе горшочек с маслом, щедро намазывала тартинки и медленно обмакивала их в чашку, разглядывая золотистые капельки жира, собиравшиеся вокруг ложки. Внезапно она вскакивала с места и, не спросив разрешения, гасила огонь под кастрюлькой с молоком. Она боялась как ужасного несчастья – я так и не понял причины этого страха, – что молоко вскипит и убежит через край. Обеденный стол вечно был занят липкими баночками варенья всех цветов, садовыми абрикосами, желтыми сливами, яркими пакетиками карамели, которые Сенесе не успел сунуть в карман и перед которыми меркли грустные, блеклые краски лесных орехов, прованских роз и коричневатых горбатеньких конфет-пралине. Изабель часто донимала Сенесе упреками. Если ее пословицы бывали неуместны, а иногда и просто бессмысленны, то в этих случаях она могла быть жестокой и выражаться весьма хлестко, пользуясь при этом изысканными оборотами, которые делали ее речь еще выразительнее. «Когда я размышляю обо всем этом – о своей жизни подле тебя, об унылом будущем, что ты мне уготовил, о монотонном существовании, лишенном всяких, даже самых мелких, приятных сюрпризов, но зато полном бесконечных наваждений и неизлечимых маний, мне вдруг становится ясно, что, во-первых, солнце, озаряющее мою жизнь, – всего-навсего карманный фонарик, а во-вторых, давно пора изобрести дезодорант, защищающий от отсутствия запаха». Сенесе возражал, как всегда, глухой скороговоркой, превознося радости повседневной работы и серьезных изысканий, любовь к точности, свойственную великим людям, одержимым страстью к науке, но Ибель не желала внимать его доводам и удалялась с видом разгневанной королевы, бросив мне по дороге, если я оказывался рядом: «Не слушайте его, он сегодня не в духе!» или: «Он что-то разворчался сегодня, оставьте его, пускай себе ворчит!»
По субботам после обеда, если погода была мало-мальски теплой, она облачалась в одну из длинных рубашек Флорана и шла в таком виде загорать на солнышке. Ее груди мягко колыхались под рубашкой. Шарканье тапочек по плиточному полу, волосы, смоченные под кухонным краном, пикники в лесу или в дальнем уголке сада, вдали от стыдливых очей Мадемуазель – но не от влажной черной «пуговки» Понтия! – долгие беседы на природе…
Эти утехи отчасти напоминали мне Бергхейм в середине августа, когда мы возвращались из Кутанса. Точно так же мы забирались поглубже в кусты, раскладывая там плетеные шезлонги, чтобы проводить наши тайные сборища с комфортом. Бергхейм был маленьким городком, расположенным в долине близ берегов Неккара, среди виноградников, пшеничных полей и плантаций хмеля, на полпути между Бад-Фридрихшаллем и Нойенштадтом. В моей памяти этот городишко, где я провел все свое детство, остался скоплением церквей и романских часовен, круто взбегающих улочек, деревянных распятий, чугунных печурок и розоватой мостовой; все это казалось мне таким же древним, как челюсть Мауэра, Венера Виллендорфская или антилопа на стене пещеры в Кельхейме. Швабская флегматичность и любовь к выпивке, несомненно, оставили во мне свой след. Я никогда не думал о возвращении в Бергхейм. И решительно отказался бы от этого, предложи мне кто-нибудь поехать туда. Я унаследовал ненависть к этому городу от матери. В моих воспоминаниях наш дом – с его слуховыми оконцами на крыше, с большими трехгранными эркерами на первом и втором этаже, глядевшими в сад подобно корабельной рубке, со сборчатыми шторами, которые больше не поднимались доверху (если предположить, что их вообще когда-нибудь поднимали так высоко), и нижними атласными занавесочками, нанизанными на медные прутья и позволявшими взрослым видеть сад, а детям – надеяться дорасти до этого, с красно-белыми маркизами и обширным парком, спускавшимся к маленькому озерцу, – казался мне старозаветным, как дороги, как пещера Ласко. Озеро в глубине парка, Ягст, Неккар были для меня все равно что воды каменноугольного периода. Так можно ли думать о возвращении в такие безнадежно доисторические места?! Эта мысль мне и в голову не приходила. Я с удовольствием жил настоящим. Военная служба близилась к концу, и вскоре это испытание – ненужное, бессмысленное, противоестественное – должно было остаться позади. Стоял июнь, притом июнь в Иль-де-Франс, – сияющий и погожий, как нигде. Я встретил первых своих друзей. Я обитал в райских садах. Тогда я еще спал. Спал по пять, по шесть часов кряду, не просыпаясь, глубоко, долго, без снов…