— Сцеживает из них молоко. А херувимы, вот здесь, это отпрыски Изобилия, они ловят губами капли. Вижу, ты не одобряешь такого.
Дигби предпочитает оставить свое мнение при себе. Мотая головой, словно ломовая лошадь, он тычет пальцем в холст и выпаливает:
— Как искусно все это изображено…
— Изобилие — это леди Суррей. По крайней мере у нее лицо этой леди. Мир — это ее дочь, хотя мне тут пришлось пропустить подбородки, начиная со второго. — Дигби не может удержаться от смеха, и Натаниэль присоединяется к нему. — Знаю, знаю. — Он машет рукой. — Но нельзя изображать натуры такими, как они есть; можно лишь такими, какими они хотят себя видеть.
— Это не та живопись, которую я ожидал увидеть. — Дигби не умеет говорить о таких предметах и чувствует себя крайне неловко. От этого у него начинает болеть голова, язык заплетается.
— Это та, которую покупают, — отвечает Натаниэль. — А тем, как выстроена композиция, я горжусь. Разумеется, я предвижу твои возражения. Как там писал Уинстенли[11]? «Не давайте говорить своему воображению». Но это слишком уж резко сказано. Именно силой воображения мы рождаем новые миры.
— Натура как она есть — таков был когда-то твой девиз. — Дигби помнит, какими суровыми и строгими были его картины десятьлет назад. А теперь он пишет глянцевую размазню. — Я помню, как ты не знал покоя. Как называл себя художником-скитальцем.
Натаниэль пожимает плечами и стягивает через голову грубый передник. Обличье мастерового уступает место неглаженой рубашке и кожаным бриджам сельского сквайра.
— Это было просто смехотворно… Постоянное движение — враг искусства. Чтобы писать, нужны тишина и покой.
Дигби пропускает мимо ушей этот вежливый укор. Ему в голову приходит иная мысль: что же могло заставить графа Суррейского выставить жену и дочь распутницами в глазах любого незнакомца?
— Он собирается преподнести ее в дар королю?
— Извини, что?
— Этот твой граф Суррейский. Чтобы заслужить королевскую благосклонность.
Натаниэль хмурится, хватает лампу и отворачивается от полотна. Краски на холсте тут же меркнут.
— Я не настолько нахален, чтобы спрашивать, зачем ему эта картина. Когда ты продаешь свою подкрашенную водицу, разве тебя заботит, кто будет ее пить?
В Дигби закипает гнев, но он справляется с ним, выдавив желчь и ярость в сжатые кулаки. Тем временем Натаниэль уже перешел к следующему холсту и ногтем поскребывает что-то на нем. Дигби осушает свой кубок, вытирает рот рукавом и спешит высказать хозяину восхищение его несомненным талантом. Он решительно в восторге от двух небольших портретов: на одном краснощекий мореплаватель в красном флотском кушаке стоит между бурным морем и нависшими тучами; на другом хорошенькая девушка с ямочками на щеках стоит, прислонясь к воротам.
— В этих людях — настоящая жизнь, — хвалит Дигби. — Заговори они со мной, меня бы это не удивило.
— Спасибо.
Но в душе Дигби понимает, что и эти картины не затронули его. Наверное, он слишком приземлен, чтобы по-настоящему понимать искусство.
— Наверное, в Лондоне у тебя есть помощники и ученики?
Хмурясь, Натаниэль потирает тяжелый подбородок. Похоже, вопрос рассердил его.
— Я пишу свои картины сам, до последнего мазка. А разным Гаспарам и Бакшорнам я не доверил бы писать даже такие мелочи, как шелка и драпировки.
— Я не хотел сказать ничего плохого.
Вероятно, Натаниэль чувствует, что был излишне резок. Он поспешно хватается за тряпку и вытирает пальцы.
— И не сказал, мой дорогой Томас. Ты куришь?
Дождь приутих, поэтому они стоят рядом у открытого окна, раскуривая от свечи трубки, набитые превосходным виргинским табаком. Дигби все пытается подвести разговор к главной цели своего приезда, но для этого ему все еще не хватает мужества. Он откашливается.
— Говоря начистоту, Натаниэль, неужели ты не получишь никакой выгоды от реставрации короны? — решается он спросить.
Натаниэль задумчиво затягивается, пыхтя трубкой. Ее красный огонек подсвечивает лицо хозяина.
— С моим родом занятий — возможно. Не злись, но от республики[12]у меня остались одни разочарования, хоть я и успел немало поработать.
— Аминь.
— Единственной ценностью земли оказался приносимый ею доход. Простота лишь вошла в моду, не сделав людей более искренними, а потом ее сменила мода на вычурные украшения. Искусство, о котором я мечтал, не может ни зародиться, ни процветать здесь.
— Тебе ли жаловаться, ты ведь теперь гордость и слава всей Англии.
Злая колкость в тоне Дигби разжигает тлевший в живописце гнев:
— Распродать собрание искусств, принадлежавшее покойному королю! Ты никогда не видел его. А я — видел. Эти сокровища навеки потеряны! Зато эта продажа так много дала твоей «ликующей» республике!
— Она не моя, и ты знаешь это! — Дигби чувствует, как тропа их разговора уходит из-под ног; и все же он не в силах более смягчить тон и подбирать слова. — Для простых людей хранение всего этого ничего не значило, потому что видеть все эти сокровища могли только короли и их лизоблюды! А продажа дала деньги…
— Да из вырученных денег к твоим беднякам, к твоим нищим ни гроша не попало! Все до последней монетки ушло королевским заимодавцам.
Совершенная чушь, и Дигби громко заявляет об этом, добавляя:
— Что общего у этих красот искусства с жизнью?
— Они — дар, который остается даже после того, как мы сгнием в могилах! — Натаниэль резко и шумно выдыхает дым, сердито глядя на тучи. Что ж, думает Дигби, он всегда был предан этой бессмысленной страсти к красоте. Но пора подластиться к нему. Дигби нужна дружба, а не вражда с хозяином дома.
— Пожалуй, ты прав, — признает он свое поражение в споре. — Я ведь полный невежда в искусстве.
Они направляются обратно в гостиную, чтобы там обсудить истинные причины визита Дигби в поместье, а по пути продолжают разговор. Вино и принужденное веселье сделали обоих шумными, и звуки их громких голосов носятся по всей лестнице сверху донизу, точно призраки гомонящих детей.
— Ты никогда не задумывался насчет компании? А? — Дигби указывает на нос Натаниэля. — Помню, когда ты только приехал — мы тогда приводили в порядок заросли дрока. Ты был таким растерянным и так хотел всем угодить. И руки у тебя дрожали.