Цвет у фуфайки был серый с синим или зеленым отливом — как получилось при покраске. Стоило поносить неделю, и одежда задубевала от налипшей грязи, а на работе она становилась бурой. Фуфайка — удобная одежда, самая теплая для сухой зимы, когда на улице жжет мороз и пар от дыхания застывает на лице. Да и в разгар лета просторная фуфайка дает воздуху возможность легко под ней циркулировать и высушивать пот. Но в сырую погоду фуфайка — мучение. Вата, впитавшая дождь или снег, не просыхала неделями. У тебя стучали зубы, и уже к вечеру наступало переохлаждение. В бараке на 68 топчанов — где 68 интернированных и 68 их ватных мундиров, 68 шапок и 68 пар обувки вместе с портянками — клубился мутный пар. Мы лежали без сна, уставившись в казенный желтый свет, словно там происходило таяние снега. И в этом таянии — ночной смрад, который укрывал нас лесной землей и прелыми листьями.
Захватывающее время
Вместо того чтобы вернуться в лагерь, я после работы пошел попрошайничать в деревню, к русским. Дверь УНИВЕРМАГА стояла открытой, в магазине никого не было. Продавщица, склонившись над зеркалом для бритья, поставленным на прилавок, искала у себя в голове вшей. Из проигрывателя, рядом, неслось: таа-та-та-та-тааа. Это я слышал у нас дома по радио — Бетховен сопутствовал военным сводкам.
Еще в 1936 году мой отец ради Олимпийских игр в Берлине купил «Блаупункт» с зеленым кошачьим глазом. «В наше захватывающее время…» — сказал он. Приемник оправдал себя: позже наступило еще более захватывающее время. Позже, через три года. Было начало сентября, и снова пришло время холодных огуречных салатов на веранде. На угловом столике стоял «Блаупункт», рядом на стене висела большая карта Европы. Из «Блаупункта» слышалось «таа-та-та-та-тааа», потом — военная сводка. Отец откидывался назад вместе со стулом, пока не дотягивался до ручки приемника, и усиливал звук. Прерывались разговоры за столом и постукивание ножей и вилок. Даже ветер прислушивался через окна веранды. То, что началось первого сентября, отец называл блицкригом, а мать — Польской кампанией. Мой дед, ходивший юнгой на паруснике в кругосветное плавание из Пулы,[13]был скептиком. Его всегда интересовало: а что по такому поводу думают англичане? По поводу Польши он предпочел положить себе еще ложку салата и промолчать. Бабушка сказала, что обед — дело семейное и политика из радио здесь ни при чем. В пепельнице возле приемника лежали булавки с разноцветными головками, к ним мой отец — он был учителем рисования — приделал красные треугольники победных флажков. Восемнадцать дней отец передвигал флажки по карте в восточном направлении. Потом, как выразился дед, Польше пришел конец. И флажкам — тоже. И — бабьему лету. Бабушка выдернула флажки из карты Европы и избавила от них булавки, которые снова сложила в шкатулку для шитья. А «Блаупункт» переселился в родительскую спальню. На рассвете ко мне долетали через три стены позывные мюнхенского радио. Передача называлась «Утренняя гимнастика», пол в комнате начинал ритмично подрагивать. Родители делали упражнения под руководством преподавателя гимнастики из «Блаупункта». Меня — поскольку я был чересчур толстым, а мне следовало стать подтянутым — заставили ходить раз в неделю на частные уроки к преподавателю гимнастики для инвалидов.
Вчера на плацу к нам обратился специально прибывший офицер в большой, как столовская миска, зеленой фуражке. Он ратовал за мир во всем мире и за ФРУНТКУЛЬТУРУ. Тур Прикулич не посмел его прервать, он просто стоял рядом, склонившись, как минисгрант, а после кратко изложил нам суть. Фрунткультура закалит нам сердца. А в наших сердцах бьется сердце советских республик. Она укрепит мощь рабочего класса. По воле партии и благодаря развитию фрунткультуры Советский Союз расцветет на благо советского народа и дела мира. Аккордеонист Конрад Фонн, земляк Тура Прикулича, объяснил мне, что немецкое «у» в русском — «и». А речь идет о физической культуре,[14]и она, дескать, большая сила. Офицер и слова жевал, и, должно быть, вообще ляпнул не то, а Тур не осмелился его поправить.
Эта ФРУНТКУЛЬТУРА была мне знакома по инвалидной гимнастике и школьным «народным четвергам». Нас, гимназистов, обязывали посещать по четвергам «товарищеские вечера».[15]Проводили муштру на школьном дворе: лечь, встать, влезть на забор, присесть, лечь, руки согнуть, встать. Нале-во, напра-во, шагом марш, за-пе-вай. Вотан, викинги, сокровищница германских баллад. По субботам или воскресеньям — обязательные загородные походы. В кустарнике на склонах холмов мы обучались маскироваться ветками, ориентироваться по собачьему лаю и крику сыча. Еще играли в военные игры. Предплечье обвязывали красной или синей шерстяной ниткой. Если сорвал с руки у противника шерстяную нитку — значит, убил. Того, у кого шерстяных ниток набиралось больше, чем у других, объявляли героем, на грудь ему цепляли кроваво-красную ягоду шиповника.
Однажды я просто пропустил «народный четверг». Правда, не так уж просто. В ту ночь произошло сильное землетрясение. В Бухаресте обрушился жилой дом и похоронил под обломками много людей. В нашем городе обвалилось лишь несколько труб на крышах, а у нас в доме упали на пол две трубы, отходящие от печи. Я решил этим воспользоваться как предлогом. Учитель физкультуры ни о чем меня не спросил, но, вероятно, на мои мозги оказала воздействие гимнастика для инвалидов. В собственном своеволии мне виделось доказательство того, что я и в самом деле инвалид.
Мой отец в это захватывающее время фотографировал девочек в саксонских нарядах и спортсменок. Он даже специально приобрел «лейку». А по субботам ходил на охоту. По понедельникам я смотрел, как он сдирает шкурки с добытых зайцев. Догола ободранные, синевато-окоченелые и вытянувшиеся, зайцы походили на саксонских спортсменок, зависших на перекладине. Этих зайцев съедали. Шкурки приколачивали гвоздями к стене сарая. Когда они высыхали, их отправляли на чердак и укладывали там в жестяной ящик. Каждые полгода являлся герр Френкель и забирал их. Потом он перестал приходить. Почему — никто знать не хотел. Он был еврей,[16]светло-рыжий, высокого роста, поджарый, почти как заяц. И маленький Ферди Райх со своей мамой — они жили у нас во дворе, внизу, — их тоже больше не было видно. Почему — никто знать не хотел.