добавит Алешка.
«А в моем кармане — ножик».
«Нет, Вовка, это в моем».
«Ты что, забыл?»
«Может, и в твоем», — согласился Алешка, хотя и знает, что было как раз наоборот, но Вовка быстро обменял свою половину.
«А мать сшила нам пиджак и штаны».
«И тебе и мне одинаковые».
Посмотрят ребята друг на друга. На Вовке зеленый пиджачок, и на Алешке такой же — из одного кителя. На Вовке штаны с заплатами, и на Алешке такие же — недаром сшиты из одного плаща. «Просто близнецы!» — смеются друзья…
— Чего зубы скалишь? — пробормотал Алешкин отец, неся из погреба ящик с инструментами. — И куда собрался?
— Пускай идет! — заступается мать за самого младшего. — Душу с Вовкой отведет.
— Никаких «пускай»! Землянку надо подправить. Чего гнить нам, как бревнам среди болота.
Алешка знает: если сказал отец — все, не отпустит.
И, глянув в последний раз за реку, где паслись козы, он тяжело вздохнул и пошел помогать старшему брату Илье, который уже месил глину.
Старый Денис Яценко вывел во двор все семейство: двух сыновей, трех дочерей — Федо́ру, Зинку, Ольгу и даже пятилетнюю внучку — Федо́рину дочь, Катюшу.
У плотника Дениса дети словно на одну колодку сбиты: все белобрысые, приземистые, широкие в плечах. И такие же толстогубые, как и мать — тихая и добрая казачка Ульяна.
— Вы, девчата, разбирайте потолок, — распоряжается отец. — Ты, старая, подавай с Ильей валки. Да смотрите, глину как следует месите. А ты, Алешка, собирай кирпич на пепелище. Какой попадется — целый или битый, ко мне подноси.
И пошла работа, как в муравейнике.
С деда-прадеда были Яценки мастеровыми, были работягами-молчунами.
Угрюмый Денис все умел: и плотничал, и печи клал, и стропила ставил.
Старая Ульяна — неизменная повитуха в селе: она благословляла на свет всех ребятишек. А еще знала она целебные травы — и от лихорадки, и от простуды, и от чесотки. И откуда только не шли к ней люди со своими болезнями!..
Дочери — каждая к своему делу: одна — пряла, вторая — вышивала, третья — чулки и варежки вязала.
Яценки были дружны и всегда держались вместе, как пчелиный рой, и потому, наверное, все и пережили тяжелое время.
Как только немцы, отступая, подошли к Ингулу, Яценки первыми оставили двор и в степи, за Купцом, выкопали землянку. Там все вместе и перезимовали.
Ни зернышка, ни щепотки соли, ни спички не было. Кормили их ноги и мужицкая находчивость.
Илья делал из провода нехитрые ловушки. Ночью, только немного стихнет стрельба, выползет он незаметно в степь, расставит западню на заячьих дорожках. Смотришь, и попадет в нее куцехвостый.
Алешка таскал из проруби окуньков, разбуженных взрывами.
Девушки собирали в оврагах мерзлый боярышник и калину.
Отец высекал из камня огонь, мать с Катенькой колдовали над чугунком. Так и перебивались.
Когда наши отбили село и стало спокойно, вернулся Яценко на старый двор. Раньше здесь они жили, как в раю: с одной стороны — яблоневый сад и пасека, с другой — скала Купец, как могучая стена, а между ними, в ложбине, — хорошо сбитая хата; плодоносный огород тянулся до самого Ингула.
Теперь даже страшно посмотреть вокруг: сгорела хата дотла, танки раздавили яблони и ульи, снаряды вспахали огород. Но Яценки не рыдали, не ломали себе руки, а молча начали копать новый погреб.
И этой весной, когда еще дремало приглушенное войной село, первыми принялись поднимать хозяйство Яценки. Вышла дружно вся семья: закладывали фундамент новой хаты, поправляли землянку.
5
— Василек, вставай!
«Василек… Уже и забыл это имя». Вовка Троян прижимается к печке, все тело его налито сладкой истомой, и мальчишка, натягивая на голову рядно, слегка улыбается. И вспоминается ему что-то далекое, полузабытое… Вот он, первоклассник, бежит в школу с сумкой на спине. Стучат карандаши в пенале, под рубашкой теплый сверток — только сейчас из печи пирожки с вишнями, еще пахнут угольком… «Василек, в школу опоздаешь», — поднимала его мать с кровати.
Давно когда-то, будто сказку перед сном, рассказывала мать Вовке: «Нашла я тебя сынок, в васильках. Иду степью, как раз весна была, кругом такая красота, что не налюбуешься: а тут смотрю — лежит во ржи маленький ребенок, ну совсем как тот лепесток… Так и назвали тебя Василек. Хотели и в метрики записать, да сказали: нет такого имени — может, Володя? Ну, Володя так Володя, а для нас все равно Василек…»
Потом или подрос мальчишка, или жизнь другая стала, но Василька все стали называть Вовкой. И вот сейчас как дождь с ясного неба:
— Василек, вставай!
Он медленно открывает один глаз, второй: добрая сказка рассеивается, низенькая землянка наполняется зеленоватыми сумерками. Солнечный луч едва проникает через стекло: метра в полтора высоты — земляная стена, вверху опоясанная желтым саманом, между двумя саманами — квадратная ниша, в глубине которой виднеется пыльное стекло; это окошко выходит на Ингул. Окошко маленькое, а мать еще поставила герань в консервной банке. И может, от этого цветка, а может, от мха, что покрывает стены, в землянке стоит густой сумрак, совсем как под кустом бузины.
— Василек… Пора коз выгонять.
Мать говорит тихо, в ее голосе чувствуется старая, невысказанная боль. Она сидит в углу возле низенькой закопченной плитки, ржавая жестяная труба которой выходит на улицу… Мать перемешивает кочергой тлеющие угли, руки у нее черные, потрескавшиеся, как дубовая кора. На коленях — два клубка шерстяной пряжи. Она часто сидит с этими клубками, смотрит на огонь и вспоминает…
Может, перед ее глазами с темными кругами печали стоит багровое зарево над селом. Кажется, и сейчас это зарево полыхает на ее лице. В тот страшный вечер мать бросила Вовку посреди степи (хорошо, что Яценки его подобрали), а сама побежала назад по снегу к своей хате, потому что там остались Галинка с бабушкой. Она бежала и видела, как горит село, как взлетают в небо огромные языки пламени, как трепещут на сугробах зловеще красные отблески пожара. Бушевал огонь, и вечернюю тишину раздирали стоны, стрельба, немецкая ругань.
Спазмы сдавили ей горло. Она бросилась к горящей хате; как безумная металась среди огня, руками выгребала раскаленные угли из-под обломков, И что-то нашла, как будто головки, черные головки с обгоревшими косами. «Это они! — Мать схватила два дымящих клубка. — О боже! Доченька моя… мама моя!» — и побежала к Ингулу, прижимая к груди то единственное и дорогое, что обжигало ее. Она спотыкалась и снова бежала, не разбирая дороги, слепая, обгоревшая, пока