и с аксельбантами и графы. Это не трудовая Русь: и Толстой бросил сюжет. Тут его серьезное и благородное.
То, что он не кончил «Декабристов» – столь же существенно и благородно, так же оригинально и величественно, как и то, что он изваял и кончил «Войну и мир» и «Каренину».
Конечно, не Пестель-Чацкий, а Кутузов-Фамусов держит на плечах своих Россию, «какая она ни есть». Пестель решительно ничего не держит на плечах, кроме эполет и самолюбия. Я понимаю, что Фамусов немногого стоит, как и Кутузов – не золотой кумир. Но ведь и русская история вообще еще почти не начиналась. Жили «день за днем – сутки прочь»…
* * *
Ну, вот ты всех пересудил… Но сам кого лучше?
– Никого. Но я же и говорю, что нам плакать не об обстоятельствах своей жизни, а о себе.
Совсем другая тема, другое направление, другая литература.
(за нумизматикой)
* * *
В России вся собственность выросла из «выпросил», или «подарил», или кого-нибудь «обобрал». Труда собственности очень мало. И от этого она не крепка и не уважается.
(Луга – Петербург, вагон)
* * *
Вечно мечтает, и всегда одна мысль: как бы уклониться от работы.
(русские)
* * *
Литература вся празднословие… Почти вся…
Исключений убийственно мало.
* * *
И я вошел в этот проклятый инородческий дом, о котором сам же, при первом визите, подумал: «никогда не встречал такого: тут можно только повеситься». Так мы спотыкаемся не о скалы, а об самый простой, гладкий, износившийся сам в себе булыжник.
(Н. М. М.)
* * *
Цинизм от страдания… Думали ли вы когда-нибудь об этом?
(1911 г.)
* * *
Хотел ли бы я посмертной славы (которую чувствую, что заслужил)?
В душе моей много лет стоит какая-то непрерывная боль, которая заглушает желание славы. Которая (если душа бессмертна) – я чувствую – усилилась бы, если бы была слава.
Поэтому я ее не хочу.
* * *
Мне хотелось бы, чтобы меня некоторые помнили, но отнюдь не хвалили; и только при условии, чтобы помнили вместе с моими близкими.
Без памяти о них, о их доброте, о чести – я не хочу, чтобы и меня помнили.
* * *
Откуда такое чувство? От чувства вины; и еще от глубокого чистосердечного сознания, что я не был хороший человек. Бог дал мне таланты; но это – другое. Более страшный вопрос: был ли я хороший человек – и решается в отрицательную сторону.
(Луга – Петербург, вагон)
* * *
Два ангела сидят у меня на плечах: ангел смеха и ангел слез. И их вечное пререкание – моя жизнь.
(на Троицком мосту)
* * *
И вот развертываешь эту простыню… Редактор и ртом и всячески нахватал известий… из Абиссинии, Испании, черт знает, откуда еще. Как не лопнет. И куда ему?
– Это я для вашего удовольствия (читателю).
– Спасибо. Своя душа дороже.
(за нумизматикой)
* * *
Говорят, этот господин, прочитавший столько публичных лекций о народном просвещении, разгромивший школу, в которой сам учился, не узнавал своего сына. – «Это чей мальчик?» – И когда ему говорили, что это его сын, он патетически кидался обнимать его, но затем через две минуты опять забывал.
«Никак не мог вспомнить»…
Или:
«Что делать, не могу удержать в памяти, кто ты?»
(за нумизматикой)
* * *
«Бранделяс» (на процессе Бутурлина) – это хорошо. Главное, какой звук… есть что-то такое в звуке. Мне более и более кажется, что все литераторы суть «Бранделясы». В звуке этом то хорошо, что он ничего собою не выражает, ничего собою не обозначает. И вот по этому качеству он особенно и приложим к литераторам.
«После эпохи Меровингов настала эпоха Бранделясов», – скажет будущий Иловайский. Я думаю, это будет хорошо.
(за нумизматикой)
* * *
Литература, как орел, взлетела в небеса. И падает мертвая. Теперь-то уже совершенно ясно, что она не есть «взыскуемый невидимый град».
(на обороте транспаранта)
* * *
«Час от часу не легче»… Ревекка NN, ставшая бывать теперь у нас в доме, вечер на 3-й, когда я с нею начал говорить о подробностях (мне неизвестных или неясных) миквы, сперва отвечала мне, а потом – с наступившим молчанием – заметила:
– Это название я произношу впервые вслух.
– Миквы?
Она сконфузилась:
– Это же неприличное слово, и в еврейском обществе недопустимо вслух сказать его.
Я взволновался:
– Но ведь миква же – святая?..
– Да, она святая… Так нам внушали… Но ее имя – неприлично, и вслух или при других никогда не произносится…
Но ведь это же «открытие Пифагоровой теоремы»: значит, у евреев есть самое это понятие, что «неприличное» и «святое» может совмещаться! совпадать!! быть одним!!! Ничего подобного, конечно, нет и невозможно у христиан. И отсюда необозримое историческое последствие:
1) у христиан все «неприличное» – и по мере того как «неприличие» увеличивается – уходит в «грех», в «дурное», в «скверну», «гадкое»: так что уже само собою и без комментарий, указаний и доказательств, без теории, сфера половой жизни и половых органов – этот отдел мировой застенчивости, мировой скрываемости – пала в преисподнюю «исчадия сатанизма», «дьявольщины», в основе же – «ужасной, невыносимой мерзости», «мировой вони».
2) у евреев мысль приучена к тому, что «неприличное» (для речи, глаза и мысли) вовсе не оценивает внутренних качеств вещи, ничего не говорит о содержании ее; так как есть одно, вечно «под руками», всем известное, ритуальное, еженедельное, что, будучи «верхом неприличия» в названии, никогда вслух не произносясь – в то же время «свято».
Это не объясняется, это не указуется; это просто есть, и об этом все знают.
Через это евреям ничего еще не сказано, но дана нить, держась за которую и идя по которой всякий сам может прийти к мысли, заключению, тожеству, что «вот это» (органы и функции), хотя их никому не показывают и вслух произнести их имя – неприличие, тем не менее они – святы.
Отсюда уже прямой вывод о «тайном святом», что есть в мире; «о святом, что надо скрывать» и чего никогда не надо называть»; о мистериях, mysterium. Понятно происхождение самого имени, и выясняется самое «тело» мистерии. Ведь наши все «таинства» суть открытые, совершаемые при дневном свете, при народе; и явно, что древние «таинства», которые хотели иногда связывать с нашими, хотели этого богословы (один труд, о mysteria arcana, помнится, г. Сильченкова, в «Вере и Разуме»), – на самом деле ничего общего с ними, кроме имени и псевдо-имени, не имеют.
*