вопрос, что затаился во мне изголодавшимся зверем.
Мне пришлось отказаться от надежды найти то, что она хотела; время приготовилось «скосить ее голову» и оно ее скосило; я оставался лицом к лицу с тем, что неотвратимо надвигалось, угнетенный своей жизнью, но не видя ничего, кроме ее смерти. Я не скажу теперь, как пришла эта смерть, хотя необходимость высказать это гложет меня без всякой пощады.
Когда все кончилось, я очнулся и увидел перед собой ее бумаги, теперь я мог прочесть эти записи, которые нашел во время ее агонии. Чтение этих заметок, которые никогда прежде не попадались мне на глаза, обернулось одним из самых сильных потрясений в моей жизни. Но ничто так не пронзило, не рвануло мне сердца, как финальная фраза текста, в котором она говорит о Сакральном. Мне никогда не случалось высказывать перед ней эту парадоксальную идею: что сакральное заключается в сообщении. Я дошел до нее, выразил ее почти такими же словами за несколько минут до того, когда заметил, что началась агония. Я со всей точностью могу утверждать, что ничто из того, что мне случалось высказывать перед Лаурой, не могло предугадать такой мысли: вопрос этот заведомо был для меня настолько важен, что невозможно было знать, как он повернется. К тому же мы не слишком часто вели с ней «интеллектуальные беседы» (бывало, она мне это ставила в упрек; порой склонялась к мысли, что я ее недооцениваю, чуть ли не презираю; на деле я презирал лишь бесстыдство этих самых «интеллектуальных бесед»).
В конце текста Лауры я с большим трудом разобрал несколько нацарапанных строю «Поэтическое произведение сакрально в том, что оно является созиданием некоего топического события, сообщением», ощущаемым как нагота. — Это самоизнасилование, обнажение, сообщение другим того, что является смыслом твоего существования, но смысл этот существования «неустойчив». Что во всем совпадает с заключительными строчками моего собственного текста. Для мысли Лауры существенна эта идея «причащающего единения».
Я прерываю этот длинный рассказ, чтобы выразить на бумаге одно неотвязное — почти как экстатический крик — видение, только что завладевшее моей мыслью: «далекий–далекий, с точку, не больше, ангел, пронзающий туманную толщу ночи, являясь при этом лишь в виде внутреннего до странности свечения — неуловимым мерцанием какого‑то огонька — ангел этот высоко над головой поднимает хрустальный меч, который вдруг раскалывается в тиши» (…)
2 октября 1939 г.
Возможно, что этот ангел всего лишь «движение миров».
Любить ее как ангела, а не как очевидное божество, явившийся мне ее образ, этот раскалывающийся в ночной тиши кристалл, высвобождает во мне эту изнутри кричащую любовь, которая внушает мне тягу смерти.
Я знаю, что подобная тяга к смерти граничит с крайней возможностью бытия, но я не смог бы говорить о чем‑то другом после того, как высказал эти две фразы, которые сквозь покрывающую гроб землю связывают жизнь Лауры с моей. Здесь этим фразам самое место.
Мы с Лаурой думали, что разделявшая нас перегородка сломана: нам на ум одновременно приходили одни и те же слова, нас одновременно посещали одни и те же желания, нас это потрясало тем сильнее, чем ужаснее были обстоятельства, в которых это происходило. Лаура даже бунтовала против того, что казалось ей уничтожающей самоутратой. Моя память не сохранила ни одного из подобных совпадений, но ни одно из них не обладало этой характерной для фраз о «сообщении» крайностью.
Что касается смысла этих двух идентичных фраз, то мне крайне трудно сказать что‑либо на этот счет. Мне следовало бы показать, куда они ведут, но для начала важно сказать, какую игру они играют (Зачеркнуто: Сегодня я лишь добавлю, что почти одновременная публикация текстов заставила меня сказать — в адрес тех, кто мучим той же жаждой, что Лаура и я — что..)
Когда в начале этой войны я начал писать, мне хотелось дойти как раз до этой точки, в которой я сейчас нахожусь. И не было никакой возможности дойти до нее как‑то иначе. Я об этом давно знал. Теперь я делаю то, что было решено задолго до начала войны. Но я не закончил, едва нашел силы, чтобы начать снова, перед лицом того, что мне еще предстоит сказать, у меня словно «язык отрезан».
(С другой стороны, происходящее со мной сегодня столь же невыразимо, столь же чуждо любым условиям реальности, как какой‑нибудь сон. Без зверской к себе строгости я ничего не вытяну из этой волшебной сказки: столь зыбкая иллюзия рассеется при малейшей заботе, при малейшем послаблении невнимания.
Я никогда, разве что подле Лауры, не ощущал столь доступной чистоты, столь молчаливой простоты. Но на этот раз нет ничего, кроме этого мерцания в пустоте: будто какой‑то ночной мотылек, ни сном ни духом не знающий о своей феерической красоте, сел на лоб спящего человека).
3 октября 1939 г.
Я больше не могу: мне предстоит вступить в такое «царство», куда сами цари вступают сраженными молнией. Но мало того, что мне это предстоит: о сем «царстве» я должен говорить, чуждаясь любой измены; более того: я должен найти такие слова, что достанут до самого его сердца. Из всех тех завоеваний, что отвечают смутной потребности потерять себя, мне предстоящее — из самых неприступных. В «пустыне», где я бреду, царит всецелое одиночество, которое Лаура своей смертью сделала еще более пустынным.
***
Почти год назад, на самой границе «пустыни», передо мной мелькнул колдовской лучик солнца: с трудом пробиваясь сквозь ноябрьский туман, пронзая умирающую растительность и феерические руины, этот лучик высветил передо мной какую‑то витрину, стоявшую за окном заброшенного дома. В этот миг я был на грани помутнения разума — на краю гибели всего человеческого: я только что вышел из леса, оставив могильщикам гроб с телом Лауры. Оставаясь снаружи (я добрался по широкому выступу кладки до прогнившего, заплесневевшего окна), я взглянул на эту витрину, покрытую едва ли не вековой пылью. Если бы в этом месте, где неспешно свирепствовала смерть, мне явилась картина загнивания, немощи, оскудения, я увидел бы в ней верное отражение собственного несчастия. Я бродил, а внутри меня ширилась пустыня. И теперь я ждал, затаив дыхание ждал, что передо мной откроется мир моего отчаяния — чудесный и невыносимый. Ждал и трепетал. Но то, что я увидел через это окно, к которому привело меня помутнение разума, было, наоборот, картиной жизни и самых забавных ее капризов. Передо мной, за оконным стеклом, на расстоянии вытянутой руки красовалась пестрая коллекция чучел