перекинут через плечо; черные как смоль косы перевиты красными и белыми бусами и прихотливо закручены на затылке; на полуобнаженной смуглой шее бренчало ожерелье из фальшивых серебряных и золотых монет. Подруга ее изображала из себя русскую боярышню; голубой сарафан из какой-то легкой материи туго стягивал ее стройную фигурку; белая батистовая рубашка, с довольно глубоким вырезом на груди; кокошник голубой, отделанный белыми бусами, и несколько нитей поддельного жемчуга на шее, словом, тот стереотипный боярский костюм, которым может вас снабдить за пару рублей любая табачная лавочка. Несмотря на то, что бархатная полумаска с кружевами до самого подбородка закрывала лицо боярышни, мне она сразу показалась знакомой. Но пока я приглядывался к ним, они первые подошли ко мне.
— Я вас знаю, — сказала мне цыганка, сверкая из-под маски ослепительными зубами, — вы Федор Федорович Чуев, юнкер N-ского кавалерийского училища, а вот кто я? — вам не угадать.
— А вы последуйте моему примеру, — шутя отвечал я,— снимите маску.
— Вот еще, что выдумали, вы в масках узнайте. Вот это, например, кто? — указала она на свою подругу, упорно молчавшую и слегка отворачивающуюся в сторону, чтобы не быть узнанной.
Я еще раз взглянул на боярышню, в прорезях маски сверкнули на меня карие искрящиеся глаза и неровные зубки с выемочкой. Теперь я сразу узнал, кто передо мной.
— Маня, это вы,— воскликнул я, — но вы очаровательны! Маня досадливо топнула ножкой, уж очень обидно ей было, что я так скоро узнал ее, но через минуту она громко рассмеялась и сорвала маску.
Никогда не видал я ее такой хорошенькой. Ее розовое личико дышало оживлением и беззаботной веселостью, губы разгорелись, и карие глаза так и искрились, так и сверкали из-под густых ресниц. Притом я первый раз видел ее декольте12, а шея и грудь у нее были поистине такие, Что хоть сейчас на полотно.
Подруга Мани оказалась сестрой мужа сестры Мани, я до того времени ее не знал, и Маня познакомила нас.
Весь этот вечер я глаз не спускал с Мани, с замиранием сердца любуясь, как грациозно носилась Она то с тем, то с другим кавалером. В этот вечер она превзошла самое себя и была поистине лучше всех.
Как досадовал я в тот вечер, что не умею хорошо танцевать — я бы никому не уступил ее, но, к сожалению, я так плохо танцевал, что не решился даже рискнуть танцевать в малознакомом мне обществе.
В одиннадцать часов подали ужинать; ужин прошел весело среди смеха, крика и шуток. После ужина снова все собрались в зале.
— Господа,—возгласил вдруг майор,—по правилам моих вечеров, если в маскараде есть русская боярышня — она должна сплясать нам «русскую», так ведь?
— Так, так,—раздались голоса,— «русскую», «русскую».
— Слышишь, Маня,— обратился к ней майор,— Vox populi — Vox dei[1], ты должна плясать.
— Я не прочь,—слегка зардевшись, отвечала Маня,— но кто же будет кавалером?
— А вот «ямщик лихой, он встал с полночи, ему взгрустнулося в тиши»,—балагурил майор, указывая на меня. Все оглянулись в мою сторону — я сконфузился и начал отнекиваться, ссылаясь на неуменье.
— Вздор,— крикнула Маня,— он сам говорил как-то, что «русскую» умеет хорошо, — и, обратясь ко мне, она добавила: — Зачем вы ломаетесь, видите, я не ломаюсь.
Этот аргумент подействовал на меня убедительно; я действительно плясал недурно, выучившись этому искусству от нечего делать в лагерной стоянке у нашего первого лихача, запевалы и танцора — взводного вахмистра Скоробогатова.
Майор крикнул таперу:
— «Русского»!
Гости расступились, образовав круг.
Словно по воздуху, не касаясь пола, грациозно изгибаясь, поплыла Маня по залу, только монеты слегка побрякивали на ее шее. В эту минуту она была восхитительна. Плясала она очень хорошо, несколько по-театральному, так как этому танцу училась у одной своей подруги, воспитанницы театральной дирекции, но неподражаемо грациозно. Я так загляделся на нее, что, наверно, прозевал бы свою очередь, если бы меня вовремя не подтолкнул майор, все время стоявший сзади.
Я очень люблю «русского» — это целый дуэт, целая история любви; сколько удали, сколько лихости в этом танце.
Я вспомнил Скоробогатова, насколько умел, лихо повел плечом, как поводил, бывало, он перед собравшимся взводом, подбоченился и, часто выстукивая каблуком мелкую дробь, быстро пошел навстречу своей даме. Крик одобрения прошел по залу. Этот крик еще больше придал мне силы и энергии, никогда ни до, ни после я не танцевал с таким увлечением. Сорвав с головы шапку, я то, плавно помахивая ею, медленно шел вперед, то, вдруг сильно взмахнув руками над головой, звонко прищелкнув каблуками, круто поворачивался кругом, на мгновенье замирал на месте, а затем, быстро семеня ногами, начинал пятиться назад, увлекая за собой свою даму, а когда она приближалась ко мне, я внезапно бросался вперед, приседая и почти касаясь пола, тогда уже она плыла от меня, отмахиваясь платочком, а я ее преследовал, простирая вперед руки.
Я видел, что Маня любуется мною в эту минуту, и старался превзойти самого себя, откуда взялись у меня и лихость, и ловкость, я сам себя не узнавал.
Когда мы кончили, оба измученные, разгоревшиеся и запыхавшиеся, оглушительные аплодисменты были нам наградой.
— Ай Да ну, — воскликнул восхищенный майор,— а еще отнекивались, говорили — не умеете, да вас прямо в балет. Вот парочка так парочка, восторг, да и только — правда, Ксенофонт?
Ксенофонт, стоявший все время в дверях, снисходительно осклабился13 и в свою очередь одобрительно покачал головой.
Впоследствии я несколько раз имел успех и в более серьезном деле, чем танец, и никогда эти успехи меня так не радовали, как в тот незабвенный вечер. Случайность — после этого вечера я никогда уже не плясал.
Была глухая ночь, когда мы возвращались назад по пустынным улицам. Посребренный волшебно-матовым лунным сиянием, снег пронзительно визжал под полозьями, лошади мчались как бешеные, ямщик, которого добродушный майор тоже успел употчивать на кухне допьяна, весело посвистывал и покрикивал на своих «залетных». Хорошо и жутко было на душе.
Кто не испытал, тот не знает, сколько поэзии в этой отчаянной скачке по глухим, безмолвным улицам в холодном, мертвенно-унылом сиянье луны под заливающийся звон бубенцов. Хочется и смеяться и плакать, и, глядя на огромные каменные глыбы домов, подобно гигантским саркофагам теснящиеся по обеим сторонам улицы,— невольно задаешь себе вопросы, сколько горя, сколько драм и трагедий, сколько безнадежных слез проливается, может быть,