и радостно. — Он обошел Деборова и помчался дальше. А Деборов постоял с совершенно сосредоточенным лицом и двинулся тоже.
Курить он не хотел. И не в этом было дело. Он хотел посидеть в курилке. Ему это было необходимо настолько, что, пожалуй, вся его активность, все его стремительное выздоровление происходило из этого желания. И он прибрел туда и так же сел на каменную ступеньку, где сидел солдат с узкой седой головой. И те, кто был здесь, подвинулись. И Деборов несколько снизу увидел лицо солдата, его сильные руки. И вдруг ему показалось, что это лицо он знал и прежде. Нет, не вчера и не здесь, а еще прежде, когда-то давно. Тело, еще загорелое и жилистое, было перехвачено широкой повязкой, и пижаму солдат надел только в один рукав — второй болтался свободно, и рука с папиросой торчала из-под незастегнутой свободной долы пижамы.
— А у вас… — спросил с расстановкой Деборов, — ему еще больно было говорить и он не мог дышать полной грудью.
— У меня много чего, — хмуро ответил солдат. — Как в сорок втором на Днепре хватануло, так и ношу до сих пор. — Он выругался и потянулся губами к папиросе, что все еще дымилась в его прижатой к боку руке, а Деборову вдруг помстилось, что он сейчас сбросит с плеча пижаму и покажет этот самый шрам или что там у него такое. Солдат понял его испуг и посмотрел насмешливо и презрительно в самые зрачки Деборова.
— Не бойсь, не бойсь… — хрипло проговорил он. — Это полчаса развязывать надо.
— Так вы, значит, воевали? — спросил Деборов, хотя ничего не хотел спрашивать.
— Воевал. С восьмого августа сорок первого по десятое августа сорок пятого. А на Днепре был последним солдатом, которого ранило при отступлении. Там на берегу танк стоял сгоревший, они по нему шарахнули, а досталось мне…
После первой его фразы «восьмого августа сорок первого» Деборов более ничего не слышал, и никакие слова этого человека в нем не сработали. Словно сквозь сон всплывало это «восьмого августа сорок первого».
Но Деборов вспомнил сейчас не бой, он его, если честно сказать, и не запомнил, ничего из того боя не помнил, помнил бруствер неглубокого окопчика, перед своим носом землю, еще сырую, оттого, что всю ночь копали, а так и не успели выкопать окопов полного профиля, да еще помнил, как докурил цигарку — козью ножку, как затоптал ее для чего-то, словно от этой источенной губами тепловатой газетки мог произойти пожар, потом по окопам прошелестело: «пошел, пошел вперед», именно прошелестело, а не пронеслось и не прозвучало. И был момент, когда Деборов понял, что все медлят — и взводные, и ротные, и сами солдаты, а точнее курсанты, медлят. Этой медлительности не насчитать было и нескольких секунд, но Деборову показалось, что медлят, А почему бы и не медлить было восемнадцатилетним мальчикам, которые до этого слышали свист пуль только на стрельбище.
Он затоптал обсосок «козьей ножки», взялся обеими руками за бруствер и вылез наверх и пошел, пригнув по-бычьи голову и доставая из кобуры наган. Он не оглядывался назад на своих сорок пять человек, он о них не думал, он знал, что они пойдут за ним, он им преподал в училище такого, что они не могли не пойти за ним. И он знал, что если кто-нибудь не поднимется сейчас из его взвода, потом, если он сам останется жив, застрелит. Он думал тогда об этом спокойно и обыденно, без всякой будущей ненависти к возможному трусу. Больше он ничего не помнил. Потому что потом ничего не было. Удар, точно ткнули стальным раскаленным прутом, и ему показалось, что не он падает на землю, а земля стремительно понеслась на него, а сам он опрокидывается в небо всем своим невесомым уже, обретшим возможность летать телом.
Но сейчас он вспомнил другое. Он вспомнил предвоенную зиму и первый курс училища, где он командовал взводом. Он тогда считал, что только он один знает, что будет война и что она будет летом сорок первого. Всю свою жизнь он помнил эту свою мысль и с каждым годом все более утверждался в ней. Может, оттого так четко он и произносил эти слова «восьмого августа одна тысяча девятьсот сорок первого года». И он давал им прикурить, своим курсантам. Он вспомнил сейчас, что на стрельбах после марш-броска потеряли в снегу три гильзы. Было такое положение, что гильзы сдавались и считались наравне с патронами, если еще не строже. И он заставил весь взвод искать свои гильзы. Они искали их всю ночь. А сам он, Деборов, в шинельке, в хромовых на один носок сапогах стоял тут же, не дав людям возможности увидеть, что он замерз до смерти, что он уже не чувствует своих ног и они ему кажутся палками, а потом пришло такое ощущение, точно он ходит на коленях, прямо на суставах, а остальных ног у него не было. В эту ночь они нашли гильзы, но трое отморозили ноги. А у двоих отняли по два пальца на руках. И один из них был вот этот узкоголовый седой человек, который смотрел ему сейчас прямо в самые зрачки.
— Ты не помнишь, — сказал солдат, — ты упал. А взвод повел я. И мы вышли к опушке под самые танковые пулеметы. Но мы вышли тогда…
Дмитриев показал Коршаку пулю: она еще не утратила своих очертаний, хотя окислилась и приобрела цвет старой крови и на ней оставались волокна человеческой ткани. Он держал ее на ладони.
Через полгода Коршаку потребовалось, чтобы Дмитриев профессорским оком глянул на то, что натворил «на медицинскую тему» Коршак.
Внизу в гардеробной пришлось долго ждать оттого, что не давали халата. Дмитриев, поговорив по телефону с Коршаком, забыл распорядиться, а теперь его в кабинете не было. Но потом он появился внизу. Сбежал с лестницы — почему-то очень стремительно он шел, необычно даже для него.
— Прости, проникающее ранение привезли. Позвони завтра. — Была крохотная пауза, когда Дмитриев ждал от Коршака деликатности, но Коршак промедлил, и тогда Дмитриев сказал резко:
— Хорошо. Одевайся! Со мной пойдешь!
Он был сердит до того, и рассердился еще больше из-за настырности Коршака, шел впереди так, что тот едва поспевал за ним и говорил себе под нос, предоставляя Коршаку разбирать и прислушиваться на ходу, что он там говорит. А это очень неудобно — человеку большого роста вообще трудно поспевать за низеньким, а тут еще и отвечать что-то надо, а не слышно.
И