себя даже лучше. Для меня эта потеря была сродни потере руки или ноги: живёшь, движешься, но всё не то, неправильно будто.
Лисьедухи дали мне сил, уняли дрожь и слабость, разогнали туман в голове, и я погонял Рудо зло, безжалостно, низко склонившись над пёсьей спиной, но знал, что ему самому нравится взрезать ветер мохнатым телом. Засиделся мой друг на псарне, монфу не дело взаперти, эти псы для воли созданы, их зовёт медвежья кровь. Огарёк до боли вцепился сзади в мои бока, и эта боль мне нравилась тоже, после тягучего, ленивого застоя я наконец-то истинно оживал и был бы почти счастлив, если б не Видогост…
Три дня обратного пути повергали меня в ужас, казались нескончаемыми и непролазными чащами, сквозь которые мне не перескочить, не прорваться никогда, но я гнал, гнал прочь любые мысли, позволив лишь ветру заполнять голову. О дурном успею подумать, успею и поскорбеть, и Видогоста вспомнить, добраться бы только вовремя. Даже князя, того, кому служил с малых лет, старался не вспоминать и не думал, каким будет его гнев, понесу ли я наказание и для чего он просил меня скорее прибыть.
Если б какой-нибудь старый баян слагал о нас песню-быль, он сказал бы, что мчались мы три дня и три ночи без устали, без сна и без отдыха. Он бы, конечно, солгал.
Мы отдыхали столько, сколько требовалось Рудо, но гораздо меньше, чем просило моё измотанное выздоровлением тело. Мы ели то, что покупали в деревнях, и то, что предлагали хлебосольные осенние леса.
Мне казалось, что обратный путь занял гораздо больше времени, хотя, разумеется, это было не так. Всегда горящий в спешке разум обманывает, летит вперёд, кричит тебе, что ты слишком нетороплив и празден, хотя на деле гонишь изо всех сил. В те томительные дни обратного пути я сожалел, что нечистецы никак не хотят поделиться с людьми своим умением пользовать тайные, невидимые глазу тропы, которые могут сразу вывести из одного княжества в другое.
Едва впереди блеснул Горвень маковками святилищ, сердце моё, замершее, окаменевшее будто, трепыхнулось и забилось горячо. В сумеречном голубоватом молоке плескались городские огни, рдели лихорадочно и тревожно, будто хотели рассказать мне что-то дурное, дошептаться, предупредить. И ёкнуло у меня что-то, какое-то нехорошее предчувствие, будто невидимый ворон задел крылами мне по голове, отговаривая дальше мчаться.
Посад привычно шумел: куры, петухи, гуси, дети, лоточники, возницы. Тут всегда всё шло своим чередом, случись хоть пожар, хоть война, хоть Золотой Отец с небес упадёт, а люди, казалось, всё так же деловито будут возиться у себя во дворах, поглощённые рутинными делами.
Посадские надели скорбные платки – и мужики, и бабы. Кто на голову повязал, кто на шею, кто пояса обвязал, но чёрные тряпицы каждого перечёркивали, бросались в глаза глухими пятнами. Княжича в городе, конечно, любили, но я был уверен: Страстогор издал указ, что повесит каждого, кто отважится не надеть траур по почившему. Мерещилось, будто со стороны могильника тянет дымом, но я уговаривал себя, что это к ночи во всём городе натопили печи, чтобы спать было теплее… Я продолжал гнать, не замедляя почтительно пёсий шаг, не повязывая на голову чёрное, нацелился прямо на городскую стену, высившуюся впереди.
– Смотрят, будто волки, – шепнул Огарёк.
– Пусть смотрят, – огрызнулся я, но и сам заметил, что горожане останавливаются и глазеют с такими лицами, будто противен я им, будто на мне лежит тяжкая вина, какую не искупить ничем.
Чем ближе к стене, тем чаще попадались можжевеловые ветви под лапами Рудо и мрачнее становилось у меня на душе. Я спешился у самых ворот и вскинул руку, приветствуя дружинника, одетого сплошь в чёрное. Я помнил его в лицо: он часто попадался мне на глаза в компании воеводы Нилира.
– Приветствую, Кречет, – произнёс он. Мне показалось, недостаточно уважительно. – К тризне спешишь?
– Когда погребение? – спросил я. – Какой сейчас день после гибели?
– Седьмой, – ответил страж. – Сожгли уже.
– Кого сожгли? – Я нахмурился, не хотел верить словам.
– Так княжича.
Дружинник пожал плечами и окинул меня скучающим взглядом, потом вперился в Огарька, нехорошо прищурившись. Ноги мои налились неподъёмным грузом, и я думал схватить дружинника за грудки да встряхнуть как следует, чтобы не смел врать мне, соколу княжьему, но в голове стежок за стежком вышивался узор из примет, которые я подметил в городе, но о которых не позволял себе думать. Запах дыма, скорбящие местные, можжевельник на дорогах… я схватился за голову. Неужели и тут опоздал?
– Кречет, Кречет! – Только спустя минуту я понял, что Огарёк трясёт меня за локоть. Я медленно повернулся к нему, безучастно отметив, что его лицо выглядит чересчур обеспокоенным.
– В порядке ты? – спросил он меня. – Бледный стал, что поганки на плече дружка твоего лесного.
– В порядке, – прохрипел я и прошёл через ворота, не чувствуя ничего, кроме страшной пустоты.
Не помню, как довёл Огарька с Рудо до «Золотого сокола». Помню наёмных плакальщиц, которые выли заливисто, некрасиво, нарочито кривя рты с гнилыми зубами. Помню запахи можжевельника и дёгтя, которыми окурили все слободы, прямо как в той деревне, из которой гнали Морь. А как смотрели на меня, каким был Горвень – не помню, всё стерлось из моей памяти, поглощённое той самой пустотой.
Арокос принял меня без слов, без суеты, без осуждений, и Огарька с Рудо, будто мы все трое были чем-то единым, будто лишь втроём мы и могли зваться соколом, а не только я один. Я то рвался дальше, то цепенел, не зная, куда податься. Арокос отвёл нас в клеть, налил псу похлёбки, Огарьку поставил пирог с куриной печёнкой, а мне плеснул самой крепкой браги, что нашлась в кладовых. И только глотнув хмельного и убедившись, что мальчишка с Рудо пристроены, я решился пойти дальше – к князю сперва, на тризну, а потом, если храбрости хватит, то и на свежий Видогостов курган.
– Не тревожься, – сказал Арокос мне вслед, когда я уже готов был выйти из клети и покинуть «Золотого сокола», пройдя через шумящий зал. В «Соколе» тоже поминали княжича, но, как водится, порции выпитого хмельного быстро превысили разумные пределы. Я обернулся, не поднимая взгляда.
– О чём ты?
– Нет тут твоей вины, – продолжил трактирщик. – Морь – она такая. Либо забирает к себе, либо награждает – так говорят о ней. Но мне думается, что смерть и есть единственная её награда.
Я посмотрел на Арокоса – жилистого, крепкого, среброволосого. Не было похоже, чтобы он насмехался. И заметил: на плечо он повязал чёрную тряпицу. Я мельком подумал о том, что надо бы выбрать новое оружие, пополнить запас стрел, но не мог сейчас об этом заботиться, к князю сперва.
– Ты видел? Каким он был? – спросил я.
Арокос плеснул ещё браги и протянул мне кружку. Лицо его было бледным, но спокойным и решительным. Я поверил заранее во всё, что он мне ни скажет.
– Видал. Красивым был. Настоящий молодой князь. Обрядили его в кафтан красный, сани украсили так, что сверкали не хуже драгоценного ларца. И тройка сани по всему Горвеню несла: вороной конь, серебряный и белый…
– Довольно, – обронил я. В горле стало сухо. – Благодарю.
Не оглядываясь больше, я прошёл через зал и толкнул дверь, чуть не вываливаясь на дорогу. Живое воображение может быть настоящим проклятием, а для сокола и подавно. Распалённый разум мешает жить, особенно тому, кто всегда должен быть собран и холоден, но после слов Арокоса так и стояло перед глазами, будто сам воочию видел. И не прогнать ничем, не развеять…
Был у Видогоста кафтан цвета спелой рябины, шёл ему невероятно, к кудрям каштановым и глазам светло-карим. Должно быть, в нём и провезли по городу до могильника княжьего. Обвесили драгоценностями, в сани положили золотую посуду и мешки с монетами, задобрить Владычицу Яви, чтобы хорошо в Верхнем мире устроила, Золотому Отцу о нём нашептала. И коней будто видел: холёных, легконогих, длинногривых. И будто