гаража комбатов «бантам» выкатили – новый, всего раз, наверное, ездил наш комбат на нем, краска не успела облупиться, в моторе, гады, ковыряются, завести хотят…
Скрипи зубами не скрипи, а вон какая горькая штука налицо – я в плен угодил, хлопцы – на тот свет. В голове мысль стучит – раз сапоги стаскивать заставляют, значит, разговор будет коротким – к стенке, и прощайте, товарищи! Снял я один сапог, потом стянул другой, кинул фрицам. Они обувку голенищами на свет и языками щелкают, словно на рояле. Довольны. Потом замахали на меня – живи, мол, пока, а что дальше – видно будет. Сарай заперли…
Старков замолчал, докурил сигарету, швырнул ее в снег, потом достал из запазушного, потайного кармана непочатую пачку, расколупал ее ногтем, щелчками по донышку выбил одну сигарету, протянул Лепехину, затем, выколотив наполовину вторую и сунув обведенный золотым колечком мундштук в рот, вытянул ее губами из пачки.
– Сижу, значит, я, кукую. Весна весной, а холодно, пятки примораживает. Хорошо, что еще портянки не отняли, а то совсем был бы каюк. Отыскал я в темноте конец телефонного шнура, намотал на ноги, чтобы портянки не лохматились. Жду. А фрицы тем временем пьянку устроили до чертиков, уже палят во дворе из автоматов. Ну, думаю, под пьяную лавочку пристукнут, как пить дать. И точно – стали с моим часовым ругаться, спорить – выводи, мол, русского, пусть песни перед смертью попоет. Огляделся я, думаю – помирать, так с музыкой. Наткнулся в углу на ломик, примерился… Ну а часовой – дай бог ему здоровья на том свете – упрямым оказался, а может, начальство строго-настрого приказало сберечь пленного – словом, ничего у пьяных немцев не вышло. Кормить же не кормили – целый день во рту ни крохи не было. Вот такая жизнь хреновая… К вечеру часового сменили – уже третьего по счету, в щелях сарайных, смотрю, темно стало. Ну, думаю, надо бежать. А как бежать, когда сарай моим ломиком не расковыряешь – он недавно построенный, бревна одно к одному, вековой сосняк рубили, с малосильным ломиком да против таких бревен все равно что с тачкой против танка. Ага. Ночью я стал барабанить в дверь, кричать: «Пить принесите хоть, сволочи… Пить!» Часовой открыл, успел он только фонариком сверкнуть, как я его ломиком под каску. Свалился – не пикнул. Сорвал я с него автомат, хотел и сапоги снять, да не тут-то было – плотно обувка сидела. Подвернулись только под руку гранаты – ручками в голенища засунуты, извлек я их и обе запустил в окно штаба, а сам – на огороды, в темноту. Поднялась паника, трассеры небо на куски… Ну как хлеб резали… Ну, я среди этих трассеров с рекордной скоростью и драпанул. В портянках. Под утро опять наткнулся на немцев. Хорошо, что их землянку вовремя разглядел. Выползает из нее чистоплюй, глаза красные, кроликом был тот фон-барон и, значит, по малому делу прицеливается… Тут-то я на него втихаря и навалился, даже часовой не услыхал. Оказалось, эсэсовец. При полном параде – ордена, кортик, «вальтер» в лаковой кобуре. И сапоги…
Лепехин еще раньше заметил, что заляпанные грязью, в приставших остьях соломы старковские сапоги – не простые кирзачи, что положены пехотному сержанту, а изящные, хромовые, с аккуратно вытянутыми голенищами и широким рубчатым рантом, выступавшим из-под головок. Трофей первого сорта.
– Ты до войны кем был? – спросил Лепехин.
– А-а… Почти никем. Студентом.
У Лепехина возникло такое ощущение, будто отдача выстрела – жесткий тяжелый толчок – двинула его в плечо: сержант сам когда-то мечтал стать студентом, да образования не хватило, пять классов за плечами всего. Он растер рукой плечо, убирая тихую боль, взглянул вопросительно на Старкова: каким, мол, был студентом, какой профессии обучался, потом, не дожидаясь ответа, полез в полевую сумку за картой – надо было решать, как пробираться в деревню с детским названием Маковки. Маковки – ох и смешное, ох и доброе прозвище, будто из сказки.
– Два курса ГИКа. – Старков встал, потянулся мягко, лениво – под фуфайкой проступили мышцы, выпуклые, твердые. – Был такой институт в Москве, да сплыл. В другой город эвакуировался. ГИК – это сокращенно Государственный институт кинематографии. Два курса отучился, перешел на третий и дал тягу на фронт. Вот так. А что отсиживаться в тылу, когда другие воюют? – Старков замолчал, отошел к тщедушному, едва достающему до колена, но уже выпрямляющемуся по весне кустику, сломил ветку.
Лепехин оттянул рукав фуфайки, поглядел на часы.
– Пора.
5
Лепехин видел однажды в казахской степи, у Джунгарского предгорья, в пяти минутах езды от сопки Коян-Коз, как со здоровенной, сизой от старости, но очень мощной гадюкой расправился невзрачный, маленький, чуть больше кулака ежик. И сделал это ловко, с умом. Узрел гадюку, дремлющую на пригорке, подкатился, вонзился маленькими острыми зубками в змеиный хвост. Вцепился и в тот же миг свернулся в плотный тугой комок, выставив во все стороны колючки. Змея, ощетинившись от боли чешуей, взвилась в воздух. Но вырваться ей не удалось – ежик прочно зажал в зубах гадючий хвост. Огромная матерая змея начала безумно метаться из стороны в сторону, биться о землю, ломая высушенные до костяной жесткости стебли чернополынника, дырявя свое тело о подставленные ежом колючки. Через десять минут битва была закончена. Гадюка длинной вялой веревкой лежала на пригорке, а ежик, весело похоркивая, бегал вокруг поверженного врага, решая, что делать с ним дальше.
«Вон какая философия – все в природе уравновешено, – думал Лепехин, – как в арифметике, когда левая часть равна правой. И закольцовано. На страшную змею есть управа – ежик, на ежика – лисица, лисица пасует перед волком, волк – перед медведем, медведь – еще перед кем-то, и эту цепочку можно продолжать, пока кольцо не замкнется и не окажется вдруг, что самый большой зверь – слон боится крошечной мыши. Вот те и пожалуйста, бабушка, Юрьев день…»
Лепехин задумался, состояние сладкой сонной оцепенелости охватило его – ровная, с хорошо обдутым настом дорога, нарастающие запахи весны притупили бдительность.
– Э-э, притормозни-ка. – Его резко толкнул в бок Старков.
Лепехин встряхнул головой, освобождаясь от одури плывущего своего состояния, и сбросил газ.
– Погляди-ка. Вон туда, на высотку! Видишь? Человек! Разгуливает по плеши, как одессит по Дерибасовской, а? Свой или не свой?
Лепехин, закаменев лицом, всмотрелся вперед: высотка, вон она, видна хорошо, почти на ладони, а вот человека… нет, не видно человека.
– Справа, в низинке, под высоткой темное пятно. Узрел? Это вход в землянку, а чуть ниже и правее – часовой. Сейчас он, кажись, перестал ходить. Вполне возможно – нас разглядывает.