прокурор Овсянников, услышав «Разрешите?» и стук в дверь. Потом уже поднял взгляд от бумаг. Вошел Никонов с портфелем, дверь притворил за собой уважительно.
— Да! — еще раз сказал Овсянников, и это «да» означало: «Слушаю!», хотя не гарантировало ни в коей мере, что слушать будут долго. И во взгляде его не было радости оттого, что его оторвали от дел.
Овсянников не задумывался над тем, почему он, в сущности, неприветливо встречает людей, входивших к нему в кабинет, с первой минуты создавая не обстановку наибольшего благоприятствования для них, а как бы ставя преграду. Делалось это инстинктивно, из чувства охранительного, а со временем стало привычкой потому, быть может, что ни с чем хорошим люди к нему не шли. И когда человек входил, заранее уже волнуясь и робея, Овсянников воспринимал это как естественное состояние, в котором и должен в его присутствии находиться человек.
Он и сейчас никак не помог Никонову, который не сел сразу, а только поставил на угол его стола портфель и, доставая оттуда папку, что-то сбивчиво говорил.
— Что? — переспросил Овсянников громко и, подняв голову от бумаг, в чтение которых успел снова углубиться, глянул на портфель. Портфель исчез со стола.
Он не сомневался, что в портфеле этом, в папке, которую оттуда уже доставали на свет, — ноша, которую Никонов будет стараться переложить на него. И сделает это очень успешно, если помочь ему. Овсянников не чувствовал большого желания помогать ему в этом предприятии.
— Я относительно дела Карпухина, — начал Никонов, скромно раскрыв папку на коленях. — Дело в том, что возникли некоторые новые подробности. Даже не столько подробности, как сама оценка имеющихся фактов. Некоторые факты, Владимир Михайлович, казавшиеся вначале бесспорными, при более тщательном рассмотрении такими бесспорными не выглядят сейчас…
Овсянников ждал. Никонова смутило выражение лица и взгляд, которым прокурор смотрел на него. Словно смотрел он с огромного отдаления, на котором и Никонов, и принесенная им папка были маленькими. И вместе с возраставшей неуверенностью Никонов чувствовал, что все те горячие слова, которые он мысленно говорил ночью и от которых у него слезы выступали на глаза, здесь невозможны, и, если бы прозвучали вдруг, ему бы сделалось стыдно.
А между тем он говорил:
— Самый сильный пункт обвинения состоит в допущении того, что шофер Карпухин был пьян. На этом допущении строится все. Даже экспертиза ГАИ дает некоторую свободу в толковании его виновности. Но был ли он действительно пьян? Так ли это несомненно, как это всеми признано сейчас?
— Почему же всеми? Вот вами, я вижу, не признано.
— Владимир Михайлович, я исхожу из того гуманного положения, что всякое сомнение толкуется в пользу обвиняемого. А поскольку сомнения эти возникли, я не могу ими не поделиться.
И он взглянул на прокурора, как ученик, ожидающий отметки. Отметки не последовало. Никонов начал излагать последовательную цепь событий в том порядке, как это было у него продумано, то есть так, как могли себе это представлять люди, недостаточно глубоко вникшие в суть дела. Сначала с максимальной объективностью он перечислил факты, как бы подтверждавшие виновность Карпухина. Среди них:
Показания трех свидетелей, жителей деревни Ракитки, видевших машину Карпухина в этой деревне около чайной в девятом часу вечера 14 июля, то есть примерно за три часа до совершения преступления.
Некоторые обстоятельства гибели Мишакова.
Попытка Карпухина скрыться сразу же после того, как им был сбит человек, чем косвенно подтверждалось предположение, что он был пьян и таким способом надеялся скрыть это, чтобы вернуться, когда это отягчающее обстоятельство будет уже невозможно установить.
И, наконец, показания пастуха Чарушина и прицепщика Молоденкова о том, что задержанный ими в четырехстах метрах от шоссе и пытавшийся скрыться шофер, в дальнейшем оказавшийся Карпухиным, был действительно пьян и от него пахло водкой.
Никонов даже намеревался сообщить прокурору и еще одну очень важную подробность, добытую им в ходе следствия: то, что полтора года назад Карпухин в самом деле пил и даже возникал вопрос о его увольнении.
Вообще говоря, как честный человек, он не имел права делать это, потому что Карпухин рассказывал ему доверительно. И будучи убежденным в его невиновности, использовать доверие во вред ему же — это было нехорошо и нечестно. Но в том и состоял план Никонова, чтобы вначале не только объективно изложить все факты, но изложить их с точки зрения тех людей, для кого вина Карпухина представлялась несомненной. И тут такая степень откровенности могла быть только полезной.
Зато чем неопровержимей будет выглядеть эта цепь событий вначале, тем неожиданней и блистательней будет выглядеть тонкий анализ, при помощи которого Никонов намеревался в дальнейшем опрокинуть каждый факт в отдельности и все событие в целом. Им так предвиден, так уже был предвкушен эффект в конце, что вся предшествующая часть казалась несущественной, через которую надо пробежать. Ему даже представлялось ночью, как прокурор Овсянников, этот суровый, порою даже хмурый, но несомненно честный человек, встанет и без слов пожмет его руку.
Но вот сейчас Никонов говорил, а Овсянников смотрел на него. На всем протяжении его речи сидел и смотрел через стол. И чем дольше так прокурор смотрел на него, тем неуверенней начинал чувствовать себя Никонов. Ему уже не казались такими неопровержимыми его доказательства. Но события вели его, и, нагромождая факты, уличавшие Карпухина, он со страхом ждал приближения того момента, когда все их ему придется опровергать. Он говорил, а мыслью забегая вперед, старался вспомнить доказательства, и от этой взаимоисключающей работы глаза его, которых сам он не видел, были испуганными.
— Итак, — закончил он заранее приготовленной фразой, — доказательства как будто бы достаточно убедительны и в какой-то степени не оставляют сомнений. Но взглянем на них под другим углом зрения, так ли они убедительны на самом деле?
Никонов в этом месте сделал заранее рассчитанную паузу и взглянул на прокурора. На лице Овсянникова, вдруг пожелтевшем, проступила боль, а глаза, ставшие тусклыми, смотрели на Никонова и не видели его.
Выражение боли, которое увидел Никонов, не имело никакой связи с тем, что он говорил сейчас. Это была физическая боль. Она мучила Овсянникова последние три недели. И даже не столько сама боль, как подозрения о причинах, вызывавших ее. Сейчас уже, возвращаясь мыслью назад, что он часто делал в последнее время, Овсянников не мог точно установить день, когда это началось. Потому что, когда он впервые обнаружил, что у него болит справа в боку, несколько ниже ребер, он понял одновременно, что эта боль знакома ему. Вместе с болью он обнаружил и