себе... Но как хочется, чтоб и моя частичка живого осталась на земле! Если б я знал, что мой сын хоть раз проедет по этому мосту — мне больше ничего б не надо. Я бы как игрушку его строил... Я бы весело, празднично бы... Как мне хотелось ребенка, Микешин, не представляешь. Не повезло в жизни. Вроде бы просто — родить. Сколько людей не чают, как избавиться. А тут: нет тебе — и конец, и живи один. Страшно одному, Микешин. Человек без ребенка — один. Женат, не женат — все равно один. С женой без детей — одиночество, бессмыслица. Видеть не могу бездетных, которые воркуют с супругой! Что-то в них отталкивающее, не знаю что, но что-то жалкое, фальшивое, ненужное что-то, бутафорское — вроде торта, слепленного из папье-маше... Дом, достаток, обстановка, машина — все пустышка, если нет детей. Я боюсь бесплодных женщин. То есть тех, что сами себя обесплодили. Они мне кажутся мертвыми куклами. Чем красивей и эффектней, тем больше мертвого и кукольного... Законный брак с такой куклой и есть разврат.
...Это все с годами приходит, накапливается и понимается, когда уже поздно, когда всё... Я вот на пенсию уйду... Со страхом об этом думаю — не за горами ведь. Один останусь. Всю жизнь строил мосты, но ведь с мостами на старости лет жить не станешь.
Пашин говорил невнятно, запинаясь, не разбирая слов, говорил для себя, выговаривался, пользуясь неожиданно подвернувшимся случаем. Он понимал, что слишком откровенен и что, может быть, не надо откровенничать о таком больном и тягостном, и все-таки говорил. И потом спохватился, что говорит не только себе, но и Микешину, и надо яснее для него определить свое отношение.
— Я тебя не сужу. Как живется, живи. Только помни: хватишься когда-нибудь, да будет поздно. Это я тебе от сердца говорю. О жене заботься, не обижай, прощай, даже если кажется, что не можешь простить. Она сейчас не для себя живет и не для тебя — она для дочери живет... Хлеба не принес... Есть же в отряде хлеб, неужто не мог взять? Кто бы тебе отказал?
Микешин мялся, с излишней внимательностью вглядываясь вдаль.
— Как-то позабыл, Иван Петрович... — нехотя ответил он. Но тут же переменил тон и заговорил напористей: — Только жену я не обижаю. Она сама обижается. Как дочка родилась, такая обидчивая стала, ну невозможно. Когда гуляли, девушка была что надо. Мне все ребята завидовали. Идем по городу, бывало, — все оглядываются, только на нас и смотрят. Веселая была, одевалась по-модному. А как родила — обрезало... Ворчит, пилит: то не так, это не этак, «на барже боюсь», «хлеба нет»! Так ведь жила на барже раньше-то со мной, когда миловались-целовались, и очень нравилось, и ничего не боялась. Бывало, запру в каюте — сам за продуктами — сидела по целому дню, ничего. А теперь все плохо: и я плох, и баржа плоха. Хлеба вот нет, и вы меня ругаете. Так что ж — не нарочно ведь. Не принес, виноват. Признаю, что виноват. Завтра будет свежий хлеб — оставлю ей целый мешок нарочно, чтоб не было разговору. Это ж разве вопрос? Зато рыбы кто достал? Картошки кто достал? Ящик сгущенки кто достал? Это все не в счет. Этого вовсе вроде бы и нет. Сварила каши и ест, как несчастная, запивает сливками, плачет... Меня ругает...
Вернулся Сидорин.
— Чуть ведро не утопил: рвануло из рук, еле удержал. Хорошо, узел на веревке. — Перевел дыхание, потянулся. Ох, капитан, половину ведра выпил и все пить хочу. Рыбка отменная — плавать просится.
После разговора со шкипером Пашину не хотелось быть на людях, все слова казались мелкими, пустыми, и настроение звало остаться в одиночестве. Он согласился, что тоже мучит жажда, и поскорей вышел из рубки.
Сидорин в лучшем расположении духа сел к столику. На тарелке лежал последний истекающий розовым жиром кусок.
— Эх, пропадать, так с полным пузом! — потер он руки и взял рыбу.
— Кушайте на здоровье, — подбодрил его Микешин обиженным голосом. — Начальник меня сейчас ругал, что хлеба нет, и жена ругает... Один вы не ругаетесь.
— Зачем же ругать? — Сидорин втянул губами капавший жир. — Всякий живет, как может. Едим вот деликатесную рыбу без хлеба. Ну и что? Очень даже хорошо — вкусно и сытно. Да в ресторане этим муксуном накормили бы полсотни человек и содрали бы с них сто рублей! Кроме шуток. — Он опять громко втянул капавший с пальцев жир. — А мы его умяли за милую душу вдвоем, да еще ругаться... Не годится, капитан!
Обсосал сочную кожу, снятую со спинки, затем тщательно ее обглодал и продолжал:
— Поругать тебя, конечно, стоит, но не за хлеб, а за жизнь. Не понимаю: мужчина ты молодой, видный, ну зачем в эти годы связывать себя? — Сидорин выразительно кивнул на колыбельку. — По-моему, сначала надо как следует пожить, погулять, чтоб чертям тошно стало. — Он смачно пожевал и выплюнул позвонок. — А это успел бы еще... Это — в последнюю очередь. Я себя не ставлю в пример. У меня жена, двое детей, я человек погибший. Но посмотрю на такого, как ты, — сердце кровью обливается. Ну куда, думаю, лезет парень? В петлю ведь лезет, в хомут, в омут. Такую обузу брать добровольно — уму непостижимо! Это ж надо себя забыть, отказаться от всего... Жалею тебя, капитан, очень жалею, и сочувствую, и соболезную. Да! Особенно сейчас, потому что знаю, что такое жена после родов... Жена до и после, как говорят в Одессе, «две большие разницы». Верно я заметил? А? То-то! Я твою жену не видел, я про свою говорю: пила и зануда. Не дай бог!..
— Вот верно, Степан Иваныч! И я об том же: чего не достань, чего не привези — все плохо. Ну просто жизни нет. И ко мне-то как переменилась: любила-миловала, а сейчас вроде швабры стал, швыряет куда ни попадя! Не смей на ночь у друзей остаться, иди к ней через тайгу в непогоду. Да ведь я ж человек, тоже боюсь ночью в лесу! — Микешин хлюпнул носом, голос отсырел. Он переждал немного, высморкался и надрывно сказал: — А у меня своя гордость есть! Я вот ей мешок хлеба привезу