Пытаясь справиться с исходившим от шкурок противным запахом, Джерри облил изготовленную им шубу материнскими духами, но к моменту, когда посылку доставили с почты, духи выветрились, а вонь была хуже, чем прежде, и девчонка, открыв коробку, пришла в такой ужас и испытала такое страшное отвращение, что уже никогда не разговаривала с Джерри. По сведениям, поступившим от ее одноклассниц, она была совершенно уверена, что Джерри изловил и убил этих зверьков, а потом отослал ей, издеваясь над ее бугристой кожей. Узнав об этом, Джерри пришел в ярость и, сражаясь со мной в пинг-понг, честил ее на чем свет стоит и обзывал всех девчонок безмозглыми дурами. Если уж раньше он опасался назначать свидания, то после этого случая отказался от всяких попыток и был единственным из трех мальчишек класса, проигнорировавшим выпускной вечер. Двух других мы прозвали между собой «сестричками». Все это было причиной заданного Шведу вопроса, который и в голову не пришел бы в 1949 году, когда представление о гомосексуалистах было у меня очень смутным, а уверенность, что их нет и не может быть среди моих знакомых, — полной. В то время я считал, что Джерри — это Джерри, гений, но полный профан и неуч в том, что касается девиц. В те дни такого объяснения было вполне достаточно. Да и сейчас оно, может, годится. Но мне страшно хотелось выяснить, существует ли что-то, способное протаранить царственную безмятежность Шведа, и, чтобы не заснуть под журчание его речи, я и задал этот вопрос: «А Джерри голубой?»
— В школьные годы он был странноватым, — пояснил я. — Никаких девочек, никаких близких друзей, и что-то, кроме небывалых способностей, заставляющее его держаться особняком…
Швед кивнул с таким видом, словно глубокий смысл моих слов для него, безусловно, понятнее, чем для кого-либо другого, и, встретив этот внимательный взгляд, который, я готов был поклясться, на самом деле не увидел ничего, соприкоснувшись с отзывчивостью, которая на самом деле ни на что не отзывалась и ничего не приоткрывала, я понял, что совершенно не понимаю, о чем он думает и думает ли вообще. Замолчав, я сразу почувствовал, что мои слова не встроились в матрицу восприятия собеседника, не дополнили что-то, уже существующее в его сознании, а просто механически вошли в него и растворились. Что-то в его невинных глазах — наверное, светящаяся в них уверенность, что он все всегда делает правильно, — привело меня в раздражение и заставило заговорить о его письме, а не просто тихо дождаться счета и расстаться еще на полвека, чтобы в 2045 году вновь с удовольствием предвкушать встречу.
Преодолевая свою поверхностность и ограниченность, ты стараешься подходить к людям без надуманных ожиданий, без груза предрассудков, надежд или высокомерия, насколько возможно разоруженным, без пушек и автоматов, без стальных заградительных щитов толщиной в полфута; ты стараешься аккуратно ступать на цыпочках, а не взрывать землю тяжелыми гусеницами, подходить с полной готовностью к пониманию, как равный к равному, как (используя наше любимое изречение) человек к человеку, и все-таки ты обречен на непонимание, не меньшее, чем если бы ты оперировал мозгами танка. Непонимание происходит еще до встречи, в период, пока ты ее ожидаешь, продолжается, пока вы общаетесь, и закрепляется, когда, придя домой, ты рассказываешь кому-то об этой встрече. И поскольку они в основном так же поступают в отношении тебя, любое общение — это сбивающая с толку бессмысленная иллюзия, обескураживающая фарсовая сшибка неверных интерпретаций. И все-таки как же нам обходиться с этой невероятно важной частью жизни, именуемой другие, когда, как выясняется, она значит совсем не то, что мы ей приписываем, а нечто другое, смешное, потому что все мы лишены приспособлений, позволяющих понять невидимые мысли и невидимые цели другого? Неужели всем надо просто разойтись, запереть за собой двери и жить в полной изоляции, как это делают одиночки-писатели, запирающиеся в своих звуконепроницаемых кабинетах и конструирующие людей из слов, а потом проникающиеся уверенностью, что эти люди-слова куда ближе к реальности, чем люди подлинные, с которыми мы сталкиваемся ежедневно и которых никогда не сможем понять? Следует, разумеется, помнить и о том, что правильное понимание людей — это не жизнь. Жизнь — это их неправильное понимание, все большее в него углубление, добросовестный пересмотр своих умозаключений и снова неправильный вывод. Заблуждения — вот что позволяет нам жить дальше. И может, самое правильное — перестать беспокоиться о верности или ложности нашего взгляда на людей и просто продолжать идти по жизни. Если тебе удается такое, ты счастливчик.
— Когда ты писал об ударах, заставлявших страдать твоего отца, мне подумалось, что, возможно, одним из ударов стал Джерри. Думаю, твоему старику, так же как моему, было бы трудно сжиться с мыслью о гомосексуальности сына.
В ответ Швед одарил меня улыбкой, лишенной даже намека на превосходство, уверяющей в невозможности и нежелании противоречить, мягко указывающей, что да, он всеобщий любимец, но при этом ничуть не лучше меня, а возможно, во многом мне уступает.
— Ну, к счастью для отца, ему это не потребовалось. Джерри был для него «мой сын-доктор». Гордиться чем-либо больше, чем он гордился своим Джерри, просто немыслимо…
— Джерри — врач?
— В Майами. Кардиохирург. Миллион баксов в год.
— И женат? Джерри женат?
Снова улыбка. Мягкость этой улыбки изумляла. Мягкость нашего побивающего все рекорды атлета, лицом к лицу сталкивающегося с грубой силой, необходимой для выживания. Эта была улыбка человека, который не признает и уж тем более не разрешает себе дикарскую агрессивность, необходимую, чтобы прожить семь десятков лет. А ведь каждый, кому исполнилось десять, знает, что никакая улыбка, даже такая обворожительная и теплая, не поможет тебе покорить то, что выступит против тебя, не поможет остановить тяжкий кулак, в неожиданную минуту готовый обрушиться на твою голову. Снова мелькнула мысль, что он не в себе и эта улыбка — знак психической неадекватности. В ней не было ни грана притворства, и это еще ухудшало дело. Улыбка была искренней. Он ничего не изображал. Он пришел к этой нелепости, пришел самопроизвольно, после целой жизни, в течение которой он глубже и глубже погружался… куда? Представление о себе как звезде округи засушило его, спеленало, превратило в вечного мальчика? Похоже, что в своем внутреннем мире он избавился от всего, что его не устраивало, — не только от обмана, насилия, издевательств и беспринципности, но и от всего сколько-нибудь шероховатого, угрожающего непредвиденными последствиями, того и гляди готовыми ввергнуть в беспомощность. Попытка представить наши с ним отношения такими же простыми и искренними, какими, на посторонний взгляд, выглядели его отношения с самим собой, ни на секунду не переставала быть предметом его неусыпных забот.
Разве что… разве что он был просто многое пережившим человеком себе на уме, таким, как многие. Чувства, разбуженные операцией по поводу онкологии, на короткое время уничтожили выработанное всей жизнью ощущение комфорта, но теперь напрочь угасли в свете полного выздоровления. Можно предположить, что он не человек без внутреннего мира, а человек, не желающий обнажать этот внутренний мир, — разумный человек, который понимает, что уважение к собственной частной жизни и жизни близких диктует необходимость уклониться от откровенностей с выпускающим книгу за книгой романистом. А значит, вместо семейных историй следует одарить романиста с лихвой компенсирующей отказ улыбкой, осыпать его каскадом своей ослепительной королевской любезности, доесть zabaglione и отправиться наконец-то в Олд-Римрок, Нью-Джерси, где твоя жизнь — только твоя и никого другого не касается.