завершенной, стилистически безупречной формы. Похоже, именно в этом, а ни в чем другом, состоял необычный Мишанин дар — в этом видел он главную свою задачу и цель, свое, можно сказать, призвание. Сами рассказы рождались, жили считанные дни, иногда часы и минуты, и — забывались. Оставалось только одно начальное предложение, в котором концентрировался и смысл, и основная идея, и сверхзадача. Но и предложение это по прошествии времени тоже забывалось, выветривалось из памяти, не оставив в ней и следа.
Если в посещавшие его минуты вдохновения рядом оказывался друг-Василий, которому безоговорочно доверял, или, к примеру, тот же дядя Дмитрий Дмитриевич, с которым связывали не только родственные узы, но и родственность владевшего обоими влечения к литературе, то Мишаня с моцартианской щедростью делился плодами своего труда, произносил рожденный и вынянченный в муках творчества зачин, иногда даже записывал его, как сегодня (что случалось сравнительно редко). Тем все и кончалось. Если же нет, если никого из посвященных поблизости не оказывалось, то и зачин, и нереализованный замысел пропадали всуе, испарялись бесследно, ибо, выполнив свою задачу, Мишаня скоро и без всякого сожаления расставался с отработанным и потерявшим для него интерес материалом, чтобы перейти к следующему и заняться им с той же страстью и самозабвением.
Итак, он был автором одной фразы.
Странное, конечно, занятие для студента пятого курса юридического факультета, но так уж случилось, так вышло, и ничего здесь ни изменить, ни исправить нельзя. Это было его хобби, его каприз, его призвание и страсть, и, как всякая настоящая страсть, она не знала ни границ, ни расчета, ни выгоды — просто владела им безраздельно, грела, а бывало и жгла изнутри, требуя выхода, а вырвавшись и застыв в форме одного-единственного предложения, остывала, точно лава, выброшенная из кратера, затухала до следующего сладкого и всегда неожиданного извержения…
Неправдой было бы утверждать, что все без исключения пробы Мишани, все его любительские упражнения завершались удачей. Нет. Однако случались и удачи, и тогда даже профессионал Дмитрий Дмитриевич отдавал должное способностям племянника, отмечал и признавал их и заносил понравившиеся строки вместе с намеченной в общих чертах фабулой в особую тетрадь — это, как он выражался, «стимулировало и поддерживало его творческое либидо».
Нужно отметить, что Василий относился к таким действиям Дмитрия Дмитриевича сугубо отрицательно, ревниво, расценивал как литературный грабеж, но вместе с тем признавал, что если идеями Мишани не воспользуется дядя, они все равно пропадут — уж лучше так, чем никак, тем более, что у племянника была все же своя, хотя и небольшая, корысть в этой сомнительной сделке как бы в благодарность за оказанную услугу дядя подкармливал своего одинокого родственника — подкармливал в прямом и переносном смысле, — а иногда, на период своих отлучек из города, оставлял в его полном распоряжении двухкомнатную холостяцкую квартиру со всей ее начинкой: библиотекой, баром и набитым консервами холодильником…
Одного не мог ни понять, ни объяснить Василий: почему пять лет назад, приехав из маленького заштатного городишки поступать в институт, Мишаня не подал документы на филфак, почему выбрал юриспруденцию? Впрочем, он подозревал (и не без оснований), что и сам Мишаня едва ли смог бы ответить на этот вопрос…
4.
После неудачно закончившегося инцидента с Мишаней преподаватель махнул рукой и уже не пытался овладеть вниманием аудитории. Чтобы как-то дотянуть до звонка, он предложил желающим законспектировать основные положения для предстоящего экзамена. Этот компромиссный вариант устраивал обе стороны: кандидата, потому что он мог, не таясь и не напрягаясь, диктовать прямо по шпаргалке, студентов — из-за возможности беспрепятственно заняться своими, далекими от темы лекции делами.
Лишь один человек следил за лектором, но и он не слушал, а только наблюдал, отмечая и фиксируя каждое его движение, жест, всякую подробность в костюме и внешности, находя в этом пищу для своих, также далеких от темы лекции размышлений.
Приблизительно так все обычно и начиналось: в его голове, роясь и сталкиваясь, переплетались, мешаясь в одно целое, вымысел и реальность. Нечеткие, похожие на обрывки сновидений, картины и образы исподволь втягивали его в знакомую, но всегда непредсказуемую игру, в которой не было ни пут, ни логики ни нормы.
Мысли ветвились, путались, пускали побеги и корни, отмирали и тут же снова прорастали, уводя все дальше и дальше, и вот уже, неверная, возникла тень, намек, призрак некой формы, некого немого пока сочетания слов, ищущих связи, идеи, вокруг которой им должно было объединиться, которую необходимо было выразить, однако еще не обнаруживали ее, потому что и сама идея была еще слишком темна и невнятна и тоже искала, в чем и как себя выявить, чтобы оформиться вполне и ясно.
Сложный это был процесс, негладкий, но маховик фантазии уже получил импульс, уже работал, раскручивался все быстрей и уверенней, и внезапно, вдруг, точно вынырнувшая из тумана, всплыла в воображении незнакомая, никогда прежде невиданная комната, открытое в ночь окно, корешки книг и стоящий на подоконнике стакан в медном подстаканнике…
Причем тут лектор? Откуда взялся стакан? Почему обязательно в подстаканнике, да еще и медном? Да и есть ли, существуют в природе эти самые медные подстаканники? Этого Мишаня не знал, да и не хотел знать — все его существо уже охватил азарт, желание немедля войти в таинственный, им же самим созданный и населенный мир — объемный, многомерный, ни на что не похожий.
Не обнаруживая себя, невидимкой, пересек он черту, преодолел барьер и оказался внутри погруженной в полумрак комнаты, в ее замкнутой оболочке.
Он увидел мебель, фотографии на стенах, раскачивающийся маятник часов, женщину с рыжими, распущенными по плечам и спине волосами. Красные сполохи выхватывали из темноты ее лицо, грудь, выпуклый обнаженный живот. Красными были падающие на стекло блики, красной была обращенная к огню полусфера глобуса. Неровное колеблющееся пламя играло на полировке шкафов и кресел, обивке дивана, на гипсовом бюстике Ленина, стоявшем у старинного чернильного прибора на письменном столе, в хрустальной хрупкости посуды…
Костер?
Ну конечно! Это горел костер — он чувствовал запах гари, идущий из-под ног жар.
Но почему в квартире? Почему прямо посреди комнаты, на натертом воском паркете?
Этого Мишаня тоже не знал, зато явственно слышал, как потрескивают и гудят в огне бумаги, видел, как жадные языки, охватывают и