лошадей и, приодетые, поехали. Многие взяли жен. Ветеринар с механиком сели в новый, окрашенный охрой двухколесный шарабан. Ваня Аксенов запряг для них Рогнеду, на всю губернию прославленную кобылицу Орловских заводов, уселся на козлы рядом со Степаном, взял вожжи и тонким голосом запел:
Ах, шарабан мой, дутые шины,
Еду в город, беру две машины…
Сапоги, густо намазанные салом, синие с широкими полями старомодные картузы ловят солнце в зеркала лакированных козырьков. Расфуфыренные бабы, как павы, сидят, подоткнув пестрые юбки. Всем весело. Женщины беспричинно хохочут. Только Дарья молчит, прикусила нижнюю губу, словно повесила на нее замок. На душе ее тоскливо и неспокойно. На Ильковой сестре собирается жениться Степан.
Дарья смотрела в Степаново обычно бесстрастное лицо и удивлялась: на матовой, смуглой коже, на угловатых азиатских скулах, словно загар, лежал бодрый румянец. За пять лет она впервые видела его таким возбужденным. Сердце сосала тоска. Она чувствовала недоброе — надвигалось тяжелое, неминучее горе. Чтобы отогнать гнетущие мысли, хоть на минуту успокоить себя, Дарья позвала:
— Степа, а Степа!
Скуратов не обернулся, хотя Дашка видела, что он слышал ее голос.
Выехали в степь. Все дальше и дальше удалялись от мрачного завода. Лука, сын механика Иванова, позади всех скакал верхом на Фиалке, маленькой кобылице. Легкий ветерок дул ему в разгоряченное лицо, доносил с бричек нафталиновый дух слежавшейся одежды и с земли — прибитого жнивья. Как солнечные пятна сквозь листья деревьев, между вспаханными полями блестели куски нетронутой после косовицы земли, покрытой светло-зеленой отавой. Через волнистую зябь бреднем тянулись последние нитки белой паутины бабьего лета.
Дорога была накатанная, и кони мчались по ней быстро, просили поводьев. Двенадцать верст отмахали за какой-нибудь час. Проехали мимо пруда. Молодые глупые гуси ныряли в воде, силясь поймать собственные ноги, казавшиеся им красноперой рыбой. Миновав березовую рощу и ветряки, вылетели брички на хуторскую улицу, обсаженную тополями. Разбежались в сторону куры, замелькали бабьи и детские головы у плетней, и кони, замедляя бег, остановились у тесовых ворот. Через весь двор, заскрежетав цепью о вытертую до белого блеска проволоку, кинулся пес.
Приветливо распахнулись ворота, и гостей встретил на крыльце старый Федорец. Рядом с ним в вышитой украинской сорочке стоял младший сын его, чернобровый Микола, исключенный из восьмого класса гимназии.
— Милости просим! Заходите, заходите, не стесняйтесь, будьте як дома, не побрезгуйте, не обессудьте. — Старик повернулся к раскрытой двери, позвал: — Одарка!
Выбежала празднично одетая полная, круглолицая женщина, нашла в толпе Степана, посмотрела на него взглядом, говорившим выразительнее всяких слов о ее любви, о жадном сердце и хитром уме. Словно монисто, сверкнули белые зубы Одарки.
— Чего вам, тато?
— Распряги коней да насыпь им дерти. — Кивнув головой на Луку, Федорец добавил: — Вон тебе парубок поможет, видать, расторопный.
— С урожаем вас, Назар Гаврилович! — поднимаясь по ступенькам, гнущимся под тяжестью его тела, промолвил Степан.
— Ну, який в этом году урожай: сам-два, сам-три от силы. Семена хотя бы вернуть, а то и убирать некому, нет рабочих рук. Всех селян прибрала война, в селах одни бабы, да и те вдовые, живут без всяких надежд.
Из сеней пахнуло свежеиспеченным хлебом, сухими васильками, горящим лампадным маслом.
Гостей ввели в светлицу, посадили на лавки, за длинный, домоткаными скатертями накрытый стол. Светлица большая, и воздух в ней терпкий, как чабрец. На стене — в фольговых ризах иконы, букеты ярких бумажных цветов китайской работы. В углу, занимая четверть комнаты, — вороной, подкованный медью рояль; выменяли его в городе за пятнадцать пудов белой муки. Рояль накрыт белой городской скатертью, на нем макитра, блюдца, деревянные ложки.
Механик спросил Федорца:
— Играет у вас кто-нибудь на сем инструменте?
— Та кто ж его понимает? Так, когда-никогда Микола побренчит, а то все хлопцы на нем в очко гуляють — просторный, як стол, — та молодша дочка спить на нем. — Федорец махнул жилистой рукой, добавил: — Краще граммофона не было и не будет музыки. Что захочешь, то и играй. — Старик передохнул, расправил густую с проседью бороду. — Лихолетье настало, жизня стает никудышной, кругом их благородия, а работать некому. Мозоли боятся понатереть… Племенного скота уже не увидишь по селам, побили на солонину. Нету уже того скота, що був колысь, и волов нету, и коней немае. Так що вы звиняйте меня за мою просьбу до вас.
— Не хватает, значит, работников в хозяйстве? Выходит, и кулаки недовольны? — спросил Иванов.
— Некому хлеб сеять, вот оно в чем дело. Вся сила России в хлебе. Всех мужиков на фронт забрили. — Федорец пожевал малиновыми губами. — Осталось в Чарусской губернии одно начальство, чиновники та рабочий люд, а рабочие известно де сидят! — Старик ударил себя по морщинистой загорелой шее, словно убил на ней надоедливого комара. — Один с плугом, а двадцать с ложками цугом. Не люблю я рабочих.
— Тут взаимная неприязнь… Рабочие тоже ненавидят кулаков, — ответил Иванов.
Старик зачастил скороговоркой:
— Знаю, знаю. Вы хотите сказать, что рабочие плуги роблять? Ну и что с того, Олександр Иванович? Плуг мы и сами отковать можем. А вот вы посейте жито, та скосите его, та смелите, а его у вас заберут на прокорм армии, тогда вы не такую песню заспиваете. Тоже философ, а кобылу не может запрягти! — Федорец обернулся на образа, перекрестился. — И когда уж эта война кончится? Последних хлопцев берут, бабы яловые ходят.
Скуратов, напряженно следивший за разговором, грозившим перейти в перебранку, решил направить его в более спокойное русло.
— Гинденбург назначен главнокомандующим над германскими и австрийскими войсками на русском фронте, — сказал он.
— Що нового пишут в газетах про войну? — поинтересовался Федорец.
— Хвалятся тем, что войска наши заняли кладбище в Чарторийске, — насмешливо ответил Иванов. — Одна только Россия поставила под ружье девятнадцать миллионов человек. Перегоняет царь-батюшка народ через мясорубку. Достаточно вспомнить армию Самсонова, загубленную в угоду Франции.
— Война, война клятая, вымотала она из народа жилы. В Куприеве все бабы у меня в долгу. Одна муку должна, другая зерно, третья гроши. Проценты растут, а долгов не платят. Тяжело стало жить крестьянству, — пожаловался старый Федорец.
Он видел механика Иванова всего несколько раз, но знал, что человек этот слова зря не бросит, потому и говорит неохотно, мало. Механик был ему неприятен. Старик чувствовал: судьба, возможно, столкнет их, заставит помериться силой, потому и старался заранее приглядеться к нему, понять, чем он дышит. Спор только начинался, и конец его был еще далеко.
— Тебе погано живется? В три горла жрешь и хнычешь, а рабочий у тебя последние штаны за ломоть хлеба