закрытого на ремонт туалета, возле столиков для домино, молча и мрачно, не поделив что-то, не сойдясь во взглядах ли, принялись драться мужики. Чуть поодаль от дерущихся, отвернувшись от них и оперевшись на трость, стоит слепой. Мочится слепой прямо в штаны. Тут же, на лавочке, сидит полная женщина с белым петухом на коленях. Женщина увлеклась баталией, петух баталию игнорирует: квохчет, трясёт гребнем и азартно да жорко поклёвывает белые «горошины» хозяйкиного платья.
– Тише, тише, Петя, тише, – бормочет рассеянно женщина, – мне же больно. Так-то, милый, не щипайся.
Из-за угла, где почта, в набедренную рацию говорит что-то младший сержант милиции.
И наверное, мужик с веником и ободранной ба-леткой направляется в баню, что на Разночинной.
Огорчившись – не дракой даже, а схоронившимся за углом сержантом с игрушечной будто бы рацией, – женщина поднялась, оправила сзади плащ, сорвала со скамьи приставший к краске лист бумаги, на котором сидела, сунула его в сумку и сказала прослезившейся от кашля болонке:
– По-моему, пойдём. Мне эти олимпийские игры мало нравятся, не нравятся совсем… Со спортом с детства не дружила.
Болонка, обрадовавшись, вероятно, возможности переменить место пребывания, визгливо завертелась, преследуя свой хвост, остановилась резко, громко и много раз – неизвестно кому и зачем – повторила одно и то же: тяв, – затем, семеня ножками, как велосипедными спицами, погналась за хозяйкой – та уж далече.
– Меньше гавкай, дорогая, больше ищи, – сказала ей, не оборачиваясь, женщина. – За целый день – одна бутылка… и та импортная, какой придурок только где её купил и выпил… в комиссионку, что ли, мне её сдавать!
На углу Ропшинской и Щорса, издали ещё заметив, поджидала их другая пара: крохотный, гладкошерстый кобелёк в плисовой телогрейке и в красного дерматина башмаках на шнурочках да владелица кобелька – девочка лет пятидесяти в плащ-накидке гражданского пошива, в фетровой бледно-сиреневой, фиолетовой когда-то, шляпе и в ботах, примечательных сохранностью, но фасона и выпуска, похоже, довоенного. Владелица кобелька, дождавшись друзей, вынула, порывшись, из сетки котлету, разломила её пополам и положила перед собачками, после чего без очереди – сказав: «Плесни-ка, Раечка, дюймовочек мне парочку», – взяла в ларьке две маленькие пива. Отойдя с кружками, дамы уселись на невысокий, тёплый от солнца бордюр, отгораживающий скверик от тротуара.
– На гопницу мою глянь, – сказала хозяйка болонки. – Своё, ведьма, слопала и у кавалера сожрала. Мне б такой характер, здесь сейчас бы не сидела.
– Мой муж Александр поступал точно так же, поэтому и сидит теперь не здесь, – ответила владелица кобелька.
И всё на этом, после этого замолчали. Видно, день с летящим через него тополиным пухом был таков, что к разговору не располагал. Девочка, жмурясь на солнце, задумалась, а женщина вытянула из сумки скомканный лист бумаги, разгладила его ребром ладони и стала читать:
«Ты устраивайся удобнее, близкая, – говорю я тебе, – укрой ноги пледом, закури».
Женщина достала из кармана плаща, как из портсигара, сигарету «Астра», размяла её в пальцах и закурила.
«Я налью тебе чаю».
Женщина хмыкнула, взглянула ухом на погруженную в размышления девочку и поменяла свою уже пустую «дюймовочку» на её ещё полную.
«Я закрою от шума окна, шторами затяну их. Я сяду тебя напротив.
– А ещё она, – сажусь и говорю я, – сказала мне, но это уже потом, дня за два до её свадьбы с каким-то пролётным офицером с одной – по одной – задеревеневшей звездой средней величины на мятых погонах и с узенькой, жалкой, истосковавшейся по свету и воздуху под фуражкой плешиной почти до шеи, замученной бритвой, она сказала:
– Только без этого, просто полежим рядом, как брат и сестра. Нам же есть о чём вспомнить, – и видно, что до моей ухмылки нет ей никакого дела.
– И всё же знай, – сказала она, – нашему мальчику было бы сейчас уже четырнадцать лет. – Она улыбнулась, вздохнула, а потом добавила: – Почти как нам тогда… Какие сопляки. К тридцати годам, – сказала она, – мы могли бы стать бабушкой и дедушкой, подумай только.
Я подумал. И зябко как-то мне под одеялом сделалось: понял я, что где-то там, в глубине души, справляет она дни рождения того… мальчика. Да, да, мальчик там или девочка, распознать трудно, даже невозможно, разве что чутьём, но лежать рядом просто, как две сестры, как два брата или как дедушка с бабушкой, век вместе прожившие, могут только две колбасные палки в холодильнике да птахи дохлые, но и те чем занимаются, неизвестно, когда за ними никто не подглядывает. А мне к тому времени тоже уже многое безразличным стало, и я спрашиваю:
– А почему?
– А так, – говорит она, – чтобы ту, рыжую твою, не убить.
– Ладно, – говорю я, – но почему он, Кабан? Тебе ведь и Ося нравился.
– Да, – говорит она, – смешно и вспомнить, так не придумаешь: окно открыла и позвала, а там, на улице, он – единственный, с велосипедом возится… сломалось что-то. Пока шёл, – говорит она, – пока плёлся – он же не знал, зачем его позвали – от своего перевёрнутого драндулета, пока в дверях появился, я уже совсем пьяная сделалась, стою, икаю, икаю то ли от вина, то ли от брезгливости: как свая обрёкся, рот раззявил, зенки – как пуговицы на шинели у моего майора, рукава у пиджачка короткие, а на красном, в цыпках, запястье дамские часики… он же с Зебой тогда дружил – два сапога пара, подобрались же. Мои он после стал таскать… Я плюнуть в него хочу, но не могу – боюсь, что стошнит, и уж понимаю, сил нет что-то исправить, надеюсь только, что до него не дойдёт, а сама плачу, реву, как дура, дура и есть… Нет, дошло… кобель – почуял… всё плечо мне часиками Зебиными… снял бы хоть… избороздил. А Ося… что Ося? Ося, во-первых, мне нравился как твой друг, во-вторых, Ося, как и ты, в вашем любимом Каменске на каникулах был. И с Осей не смогла бы я… А-а, – говорит она, – ты не женщина, тебе этого не понять…
А я чувствую, как ноги от боли леденеют, и перебиваю её, и говорю:
– Ладно, женщина, ну раз, ну пьяная, а после-то почему? – и не жду ответа, ответ ничего не решит и не изменит, лицо её, горечь переборов, целую, а у неё глаза на люстру, и так, рассеянно, будто день недели или число припоминая, бормочет:
– Только без этого, дорогой, только без этого, – и „дорогой“ этот не бабий вовсе, а будто с „югов“ в целлофановом пакете, на котором Боярский