Секунду я колебался: может, положить дневник в портфель? Ведь я его там и нашел. Но как-то рука не поднялась. Эта тетрадка уже стала моим сокровищем. И зачем шефу дневник какой-то незнакомой девчонки, которую я убил?
Я погнал через весь Париж. Мотоцикл недовольно фыркал, и я его понимал. Забирая документы, Юрий странно взглянул на меня. Я уже собрался уходить, но он удержал меня:
– Ты что, совсем рехнулся?
– Что еще?
– Деньги!
Он протянул мне конверт:
– Пересчитай.
В ту ночь мне плохо спалось. Утром меня разбудил странный шум. Я открыл глаза: по комнате металась ласточка, влетевшая в приоткрытое окно. Она билась о стены и от этого пугалась еще больше.
Я вскочил, чтобы распахнуть окно. Ласточка была еще такой несмышленой, что не поняла моего жеста. До смерти напуганная, она искала, куда бы ей спрятаться, и укрылась в узком проеме между телевизором и стеной. Она замерла там без движения, и в комнате повисла мертвая тишина.
Я прижался лбом к стене, чтобы посмотреть на птичку. Такая крошечная – казалось, она состоит всего из нескольких перышек. Я протянул к ней руку, но здоровенная лапа убийцы не пролезала в узкую щель. И я не мог сдвинуть этот чертов телевизор, который установил на четырех шатающихся кирпичах. Как же мне вызволить пташку?
На кухне я нашел шампур для шашлыка и просунул в щель. Ласточка отодвинулась так далеко, что я уже не мог ее достать. Почему мое сердце забилось как сумасшедшее? Аж грудная клетка заболела.
Я растерянно плюхнулся в кресло. Почему вдруг птица спряталась за телевизором, который я никогда не смотрю? Почему она не хочет улетать? И главное, почему меня это так растревожило? Непонятно.
Я машинально нажал на пыльную кнопку. На сероватом экране появились какие-то мерзкие рожи. Послышались голоса, дурацкая музыка.
Затем сообщили новость дня: министр и вся его семья убиты в своем загородном доме. Говорили обо мне, но никто не знал, кто я. Я надеялся, что назовут имена жертв.
Но нет, не назвали. От них уже ничего не осталось, даже имени.
У меня хватило ума забрать с собой револьвер девочки. Журналисты говорили только об одном таинственном убийце. Вот остолопы! Я ухмыльнулся.
Затем ведущая заговорила о безработице. И я выключил телевизор.
Ласточка за телевизором умерла. Ее тельце лежало на полу.
Я поднял ее. Сердце снова забило в набат. Мне было больно, но я не решался выпустить птицу из руки.
Я разглядывал ее головку. Глаза широко открыты, как у девушки в момент смерти. Почему я вдруг подумал, что включить телевизор меня заставила эта птаха? И почему я не сомневался, что ее убили картины убийства? Ведь в репортаже показали только дом, да и то мельком. Но я чувствовал, что она умерла из-за этого.
Я прижал ласточку к своей голой груди, к сердцу, которое бешено колотилось – в абсурдной надежде, что его громкое биение вернет ее к жизни, что оно передастся маленькому тельцу, а через него – другому хрупкому телу, и оно задышит, ласточка, я же не знал, что это была ты, теперь я понял, прости меня, да, я жажду обнять тебя, я хладнокровно тебя уничтожил, но как бы мне хотелось тебя отогреть, я сгораю от желания узнать, какой ты была, кто ты, я буду звать тебя Ласточкой…
Как идет тебе это имя! Еще ни одна девушка на свете не звалась Ласточкой. Какое красивое имя для живой девушки. Ведь ласточка – самая живая и чуткая из птиц, если она не в полете, она всегда начеку. Нельзя путать тебя с грубым стрижом или с вульгарными человеческими существами, что тебя окружают. Ты – ты была ласточкой, и жила, как ласточка, всегда настороже, и мне это понравилось, признаюсь, мне не хотелось, чтобы ты успокоилась, мне нравился твой страх, твой трепет, испуганные, но храбрые глаза, я полюбил тебя такой, беспокойной, и, кажется, я переборщил, пытаясь навсегда удержать тебя в этом страхе. Ласточка, может, ты оживешь, ты, которую я убил однажды весной, ты не приносишь весны, говорил Аристотель, но даже величайший греческий ум способен ошибаться, и уж тем более самый безумный из наемных убийц, я не должен был убивать тебя, я ошибся, прости меня, Ласточка, сердце – насос, мой насос надрывается, откачай себе жизни из него, он у меня так сильно стучит, так сильно, что мне больно, может, ты сможешь возродиться из моей боли, нет, я знаю, это невозможно, если Орфею не удалось, то уж мне, твоему убийце, и подавно не удастся, маленькая пернатая Эвридика, я могу тебя воскресить, только дав тебе имя, словно созданное для тебя, – Ласточка, ты не покинула меня, ты преследуешь меня неотступно…
Телефонный звонок нарушил мой лирический настрой.
– У тебя странный голос, – сказал Юрий, у которого тоже был странный голос.
– Утром ко мне в комнату залетела ласточка. Она только что сдохла за телевизором.
– Это, наверное, стриж. Самая глупая птица.
– Нет, ласточка. У нее раздвоенный хвост.
– Месье, оказывается, знаток.
– Что мне делать с ее трупом?
– Ты же знаешь, в нашем деле трупы оставляют на месте, если, конечно, нет особых пожеланий со стороны заказчика.
– Я держу ее в руке.
– А я-то тут при чем? Брось в кастрюлю и свари с луком. Послушай, в портфеле не хватает кое-каких документов. Ты открывал его?
– Да. А что, нельзя?
– Можно. Но ты передал нам все, что в нем было?
– Да. Только заглянул в эти бумаги, тоска зеленая, сразу все обратно засунул.
– У тебя точно ничего не выпало?
– Подожди, посмотрю под кроватью.
Я заглянул под кровать. Пусто.
– Нет, ничего.
– Странно.
– Что-то важное?
– Да.
– А про что там?
– Не твое дело. Если найдешь что-нибудь, позвони.
Он повесил трубку. Я вспомнил о дневнике. Нет, не может быть, чтобы он кому-то понадобился. Я перелистал его – не завалялся ли между страниц какой-нибудь листок. Ничего. Но почерк девочки снова взволновал меня, словно я увидел перед собой ее лицо.
Я положил птичку на телевизор и спустился на улицу купить газет. Но напрасно я копался в них, надеясь найти имена моих жертв. Они нигде не упоминались. Надо будет последить за некрологами. Время у меня есть, убитых хоронят не сразу.
С мертвой птицей в кармане я отправился на кладбище Пер-Лашез. Рядом с могилой Нерваля я выкопал руками ямку, положил в нее ласточку и присыпал сверху землей. Может, она и есть нервалевская Химера, Дева Огня? Ее соседями будут Бальзак и Нодье. Я подумал, что Жерар назвал бы ее Октавией, Оноре – Серафитой, а Шарль увидел бы в ней Фею Хлебных крошек. Так что я не зря доверил им эту юную человеческую душу.
Я долго сидел на могиле Нерваля, чувствуя себя сумрачным, безутешным вдовцом… Сраженный, я дважды пересек Ахерон, и мой усеянный звездами револьвер отсвечивал черным солнцем меланхолии.[3]