Это документальная книга, сплетенная из семейных преданий и фактов и охватывающая десять десятилетий советской и постсоветской жизни. Насколько мне известно, здесь всё правда, хотя и пропущенная через фильтр субъективного восприятия героев. Некоторые имена изменены, другие я могла неправильно запомнить. Для краткости и придания динамики повествованию часть событий персональной истории была сокращена и немного подредактирована. Я очень старалась проверять личные воспоминания и семейные легенды на предмет соответствия более крупным историческим источникам и правильно восстанавливать даты, события и политический контекст. Однако некоторые из описанных здесь людей теперь состарились, а других уже нет с нами, и я прошу прощения за все пропущенные неточности.
Пролог
Отравленные мадленки
Когда мы с мамой вместе готовим, она всегда пересказывает мне свои сны. Мир маминых сновидений столь богат и насыщен, что она распределяет их по категориям: тягостные черно-белые картины сталинского детства, кишащие кагебешниками триллеры времен холодной войны, мелодрамы о любви и долге.
Мама во сне часто попадает в западню — должно быть, это дань жизни за железным занавесом, — но теперь, прожив в Америке сорок из своих семидесяти девяти лет, она застревает в приятных местах. Например, во дворце, запутанном, как лабиринт, и доверху набитом произведениями искусства, — точь-в-точь музей «Метрополитен». Проработав всю жизнь учителем, на пенсии мама устроилась туда экскурсоводом. Сон яркий, как цветное кино, и в финале она спасается на оранжевом воздушном шаре, приземляясь в прелестном музейном кафе. А потом набрасывается на слойки с взбитыми сливками.
Но есть один давний-предавний сон, который она пересказывала мне сто раз. Самый символичный. Как сейчас вижу: моя худенькая, коротко стриженная мама тихонько заходит ко мне в комнату. Я лежу в постели, проснувшись в безнадежной тьме советской социалистической зимы. У нас крошечная квартирка на окраине Москвы, в дрянной хрущевской бетонной коробке. Идет 1968 год, мне пять лет. Советские танки вошли в Прагу, от нас ушел отец, и мы переехали сюда из коммуналки возле Кремля, где была одна кухня на восемнадцать семей, а жизнь походила на книги Кафки. Мама, одетая в халат с голубыми васильками, садится ко мне на постель и, успокаивая, целует в лоб. Но в ее глазах такая тоска, такое неутолимое желание, что я тут же понимаю: она опять видела тот сон.
— Послушай, послушай, Анютик, — бормочет она, — я опять превратилась в ласточку… Улетела из России, перелетела границу, и почему-то у меня никто не спросил документов. И вдруг я в Париже! В Париже! Кружу над бежево-песочными улочками, прямо как на картинах Утрилло. На крошечной rue, которая называется «улица Кота-рыболова», вижу уютное кафе под ярким навесом. Снижаюсь, голова кружится от аппетитных запахов, все внутри дрожит — так хочется попробовать еду, присоединиться к посетителям..
На этом месте мама всегда просыпалась. Ни разу не попав внутрь. Просыпалась голодная, исходя тоской по недосягаемому миру с той стороны границы. И по навеки недоступным ароматам.
Все счастливые кулинарные воспоминания похожи друг на друга, каждое несчастливое несчастливо по-своему.
Мы с мамой обе выросли в мире кумачово-красной сказки о социалистическом изобилии и богатых урожаях. Однако в нашей собственной памяти не было веселых кухонь, окутанных идиллической ванильной дымкой, и добрые бабушки не ставили по воскресеньям на стол золотистое жаркое. Буржуазные кексы на сливочном масле? О да, это я помню… Помню, как в нашей хрущобе мама читала вслух Пруста. Чувственные грезы этого француза нагоняли страшную скуку, но преследовала мысль о настоящем съедобном печенье. Каковы на вкус эти диковинные капиталистические «мадлены»? Мне безумно хотелось узнать.
Рассказ о советской еде неизбежно будет сагой о мечтах и неудовлетворенных желаниях. Что поделать, если самые яркие впечатления оставила еда, которую ты не пробовал? Воспоминания о грезах, пересказы чьих-то историй; лихорадочная коллективная тоска, плод семидесяти лет политической изоляции и нужды…
Я очень долго никому не рассказывала об этих воспоминаниях. Отвечая на вопрос, почему я пишу о еде, бодро излагала отрепетированную легенду. Как в 1974 году мы с мамой, но без отца эмигрировали из СССР и стали беженками без гражданства, зимних пальто и права на возвращение. Как я собиралась стать знаменитой пианисткой и окончила консерваторию и как из-за травмы запястья моя карьера оборвалась в конце 1980-х. Как в поисках нового занятия я почти случайно увлеклась темой еды — и ни разу не пожалела. После выхода моей первой поваренной книги — «Просим к столу», о кухнях бывшего СССР — произошло много хорошего: хвалебные статьи в журналах, другие поваренные книги, награды, почти двадцать лет путешествий и незабываемых трапез.
А вот о чем я рассказывала крайне редко: о записках с черепом и костями, налепленных на кастрюли в бабушкиной коммунальной кухне, где соседи воровали друг у друга мясо из супа. О том, как в детском саду для детей членов ЦК я отчаянно давилась икрой: казалось, что вместе с рыбьими яйцами для партийной элиты я поглощаю и саму идеологию, которую мама-антисоветчица не переваривала. Не рассказывала я и про женский туалет в 110-й школе, где я, начинающая девятилетняя спекулянтка в кусачей коричневой форме, за пять копеек позволяла одноклассникам потрогать бутылку кока-колы, которую друзья привезли нам из мифической заграницы. И про то, что по сей день за завтраком в отеле я борюсь с искушением утащить последний круассан со шведского стола.
Какой смысл признаваться, что я постоянно живу в двух параллельных кулинарных вселенных — в одной из них я по долгу службы дегустирую меню в таких ресторанах, как Per Se и Noma, а в другой в моей душе до сих пор царит магический образ простого банана — лакомства, достававшегося мне в далеком советском детстве не чаще раза в год?
Истории, которые я никому не рассказывала, и составили основу этой книги. На самом-то деле, из-за них я и стала писать о еде. Для бывшего гражданина трехсотмиллионной советской супердержавы еда никогда не была и не будет личным делом. В 1917-м хлебные бунты привели к свержению царя, а семьдесят четыре года спустя катастрофический дефицит продуктов помог спихнуть в пропасть рассыпающуюся горбачевскую империю. В промежутке от голода погибли: семь миллионов во время сталинской коллективизации, четыре миллиона — за четыре года войны с Гитлером. Даже в относительно спокойные времена, при Хрущеве и Брежневе, ежедневная задача «накормить семью» перевешивала почти все остальные проблемы. В одиннадцати часовых поясах, в пятнадцати национальных республиках граждане, сплоченные общей социалистической судьбой, стояли в очередях за продуктами. Тема еды — вечный лейтмотив советской политической истории, она заполняла углы и закоулки нашего коллективного бессознательного. Еда объединяла нас навязчивыми ритуалами советского гостеприимства — больше селедки, больше Докторской Колбасы! Всеобщей была зависть и ненависть к привилегированному меньшинству — жуликам и партийным пронырам, имевшим доступ к лучшей колбасе. Еда цементировала реальность тоталитарного государства и озаряла нашу жизнь светом мечты. Жизнь по большей части была серой и тусклой, иногда до абсурда смешной, порой невыносимо кошмарной, но нередко и радостной, полной наивного оптимизма. Как заметил один американский ученый, еда помогала русским смириться с настоящим, вообразить будущее и не терять связи с прошлым.