Глава первая
Воронцов шёл уже сутки. Шёл и шёл, держа вдоль шоссе. Не спал, не засиживался подолгу на привалах, даже если попадалось где-нибудь укромное место вроде штабеля дров, заготовленных лесниками, или брошенного пастухами шалаша с надёжным навесом из еловых лапок. Десяти минут было достаточно для того, чтобы тело отдохнуло и изготовилось для преодоления очередного отрезка пути. В голове шумело и пылало. Но звуки он различал хорошо. В тишине леса контузия не напоминала о себе. Изредка он останавливался, чутко, по-звериному поднимал голову и прислушивался: Варшавка гудела, рокотала – колонны шли нескончаемо. Направление он удерживал именно по звуку, издаваемому дорогой. Колонны двигались на восток. И он шёл на восток, словно подчиняясь какому-то внутреннему с ними согласию. Хотя каждую минуту, каждое мгновение помнил: там враг, это движется к Москве враг, который убил многих его товарищей, почти всех, с кем он успел подружиться за недолгие курсантские месяцы и кого полюбил любовью брата. Тот, кто двигался сейчас по шоссе, издавая эти изнуряющие душу звуки, хотел убить и его, курсанта шестой роты Саньку Воронцова, но не убил. Не смог. Зато на его, курсанта Воронцова, счету было уже несколько убитых врагов. Он, сержант Воронцов, уже научился их убивать. Всё оказалось не так уж и сложно. Вначале, первый, тот, которого он достал пулей в лоб, казался случайностью. Но был среди убитых им и заколотый штыком. Когда длинный штык СВТ вошёл него, пробив насквозь и достав до рюкзака, Воронцов почувствовал, как затрепетала настигнутая штыком жизнь. И то, как она уходила из тела поверженного тела врага, трепеща и стеная, он тоже чувствовал. Никому не хочется умирать.
Однажды на его пути попалась лесная деревушка. Он увидел её издали, в распахе открывшегося поля на холмистой возвышенности, так что вся она сразу предстала пред ним как на ладони. На пологих холмах и склонах лепились дворы с четырёхскатными щеповыми и соломенными крышами, круглые высокие скирды сена на задах, в середине колодезный журавель с чёрной, как смоляная нитка, шоглой, покосившиеся тыны, облепленные мокрым снегом, хлева, огороды. Внизу, в зарослях ракит, бани и небольшой пруд, сизым пятном незамёрзшей воды темневший среди ослепительно-белой и опрятной тишины деревенского мира. Увидев дворы деревни, Воронцов остановился как вкопанный и стоял так, оцепенело, наверное, с минуту. Он понюхал воздух, и ему почудилось, что оттуда веет запахом хлеба, только что вынутого из печи, теплом устоявшейся жизни, которую война здесь, похоже, пока ещё не затронула. Первой его мыслью было: надо раздобыть чего-нибудь поесть. Ведь дадут же ему, курсанту, солдату, какой-никакой кусок хлеба. А на большее он и не рассчитывал. Потому что задерживаться здесь ему нельзя. Надо идти. Идти и идти, держась подальше от шоссе, но всё же чувствовать его в безопасном отдалении, пока не дойдёт до своих. Шоссе, гудящее и рокочущее левее его пути, не давало потеряться в пространстве. Оно оставалось верным и единственным ориентиром. А хорошей скибки хлеба на десять-пятнадцать километров ходу ему вполне хватит.
Последнюю банку тушёнки они съели вчера на Шане перед той дурацкой операцией, на которую повёл их лейтенант из третьей роты, как будто специально для того, чтобы всех погубить. Вот перед тем, как выступить, Воронцов и откупорил своим трофейным ножом последнюю банку. Потрапезовали вместе. Вышло, что в последний раз.
С тех пор он не ел больше суток. И теперь перед ним лежала лесная деревня. Немцев в ней, по всей вероятности, ещё никогда не было. Так что стоит зайти на каких-нибудь полчаса, постучаться в крайнюю избу и попросить скибку хлеба. Никто не пожалеет для него, голодного, хорошую скибку свойского хлеба. В таких деревнях хлеб пекут в каждом доме. И в каждом доме он разный по вкусу. Каждая хозяйка по-разному замешивает тесто. Иное и не подошло ещё, а его уже на лопату и – в печь. Хлеб из такого теста получается снадистый, а корочка толстая, крепкая, как подошва, и, если не вовремя вынули из печи, ещё и с угольком. У матери хлебы получались пышные, душистые. Она их запекала то на кленовом листу, то на капустном. Ему бы сейчас мил пришёлся любой, пусть даже с угольком. В его родном Подлесном тоже пекут хлеб. Он мгновенно вспомнил, как мать ставила на козёнке дежку с тестом, как потом сбивала его на специальной белой, всегда выскобленной опрятной дощечке, как выгребала из протопленной печи угли, сметала специальным веничком с кирпичей золу и ставила туда белые, слегка приплюснутые колобки. Через некоторое время (очень недолгое, всегда можно дождаться, сидя с книжкой на печи) колобки поднимались, как живые, и запекались золотисто-коричневой корочкой. И наступала пора, когда их нужно было вынимать. Корочка сверху обычно трескалась. Вот эта треснутая корочка самая вкусная. Но мать следила, чтобы он с сёстрами не обкусывал и не обламывал ковригу как попало, а отрезал хлеб ровными ломтями. Таким, нарезанным в палец толщиной, не тоньше, его и подавали на стол, когда семья садилась обедать. Мать наливала из чугунка наваристых щей или густой похлёбки. Но сперва доставала кусок солонины и толкла его отдельно, раскладывала мясо каждому, и вкусные ниточки плавали в каждой чашке, всякий раз попадаясь в ложку, и никому не было обидно, что ему досталось меньше других. В устьях печного зева, немного в сторонке, всегда стоял чугунок поменьше. Мать вытаскивала и его, откидывала сковородку, и сразу над их дружным застольем разносился запах топлёного молока. Пенка в чугунке была тоже румяная, с оранжевыми разводами трещин. Но хлеб всё же пахнул сильнее и приятнее. Запах хлеба не мог перебить никакой другой. И дед Евсей, особо любивший невесткин хлеб, говорил уважительно: «В этом доме хлеб хозяин». Так говорил дед Евсей, и эти слова были его молитвой благодарности хлебу и миру в их доме, зароком того, что и дальше будет так, и всегда.
Воронцов сглотнул слюну. Ещё раз он взглянул на приземистые избы и заснеженные тыны и, пересиливая себя, повернул в обход деревни. Чувство самосохранения казалось сильнее, и оно пока не уступало чувству голода и усталости.
Когда деревня осталась позади и он вышел на лесной просёлок, из-за ели, низко опустившей свои отяжелённые снегом раскидистые лапы, из смолистого её сумрака, услышал вдруг хриплый властный и в то же время насмешливый окрик:
– Эй ты, хрен подольский! Стоять на месте!
Воронцов остановился. Осмотрелся. Еловая ветка качнулась. Но оттуда никто не появлялся. Кто это? Враг? Враг так не мог окликнуть. Тот, кто окликнул Воронцова, рассчитывал на его сообразительность. Автомат висел под мышкой. Патрон в патроннике, так что стоило только снять с предохранителя…
– Ну, что растерялся? Подойди сюда, – снова донеслось из еловых сумерек, отяжелённых снегами.
Надо было подчиниться. Не снимая с плеча автомата, а только напряжённее ощущая его под рукой, готовой в любое мгновение сработать пружиной, он подошёл к дереву и увидел сидящего там человека. Человек сидел на корточках, прислонившись спиной к смолистому стволу ели, и, улыбаясь заросшим густой щетиной ртом, ладил замёрзшими скрюченными пальцами самокрутку. Одет он был так же, как и Воронцов, – шинель, сапоги, каска. Только и шинель, и сапоги на нём были постарше и поплоше. Видать, пообносился боец в окопах да на дорогах отступления. Рядом, как не совсем нужная вещь, стоял короткий кавалерийский карабин без штыка. Лицо незнакомое. Но смотрит на негоглазами человека, с которым ему, сержанту Воронцову, однажды наверняка приходилось иметь дело. Да, этот голос он однажды уже слышал. Где? Когда?