Уильям Тенн
Открытие Морниела Метьюэя
Перемене, произошедшей в Морниеле Метьюэе с того момента, когда его открыли, поражаются все. Все, но не я.
Его помнят неопрятным, бесталанным художником из Гринвич-Виллиджа, который каждое второе предложение начинал с местоимения «я», а каждое третье заканчивал с «мне». Он мог служить идеальной иллюстрацией вконец обнаглевшего от собственной трусости человека, подозревающего в глубине души, что он бездарь, и это еще мягко сказано, зато уже через полчаса разговора с ним у вас уши вянут от беспардонного хвастовства.
Я-то знаю причину произошедшей с ним перемены, его внезапной скромности и столь же внезапного оглушительного успеха. Дело в том, что я стал свидетелем того, как его «открыли»… хотя и не уверен, что это слово верно отображает суть события. По правде говоря, я вообще не знаю, какое слово подходит к этому случаю с учетом полной его невероятности — заметьте, я не сказал «невозможности». Все, что я знаю наверняка, — так это то, что попытка найти во всем этом логику вызывает у меня колики в животе и отчаянную боль в висках.
В тот день мы как раз говорили о том, как его откроют. Я осторожно примостился на деревянном стуле в его холодной маленькой студии на Бликер-стрит — болезненный опыт научил меня избегать мягкого кресла. Это кресло, можно сказать, почти целиком оплачивало Морниелу аренду студии. Оно представляло собой нечто бесформенное, с грязной обивкой, довольно высокое в передней своей части и весьма низкое в задней. Стоило вам усесться в это кресло, как все содержимое ваших карманов вываливалось из них и пропадало в переплетении ржавых пружин и гнилых деревяшек. Морниел имел обыкновение радушно предлагать «почетное место» каждому новому знакомому, и пока тот ерзал в попытках найти такую точку, где его не кололи бы пружины, в глазах у Морниела появлялся жадный охотничий блеск. Ведь чем сильнее ерзал новичок, тем больше всякой всячины вываливалось у него из карманов. А после того, как гость откланивался и уходил, Морниел разбирал кресло и подсчитывал трофеи — ни дать ни взять владелец лавочки, изучающий состояние кассы после распродажи.
Сидя же на стуле, следовало лишь соблюдать бдительность, потому что он мог рассыпаться. Самому Морниелу это не грозило: он-то всегда сидел на кровати.
— Жду не дождусь того дня, — говорил он, — когда какой-нибудь галерист… ну там или критик, обладающий каплей мозгов, увидит, наконец, мои работы. Этого не может не случиться, Дейв, я точно знаю. Я просто слишком хорош для этого. Порой мне даже страшно становится, как подумаю, насколько я хорош: ну откуда столько таланта в одном человеке?
— Ну, — неуверенно пробормотал я, — есть ведь еще…
— Не то чтобы таланта было слишком много, — продолжал он, явно опасаясь, что я его неправильно понял. — Мне-то такой талант, слава богу, по плечу. У меня для этого достаточно духовных сил. Но окажись на моем месте кто помельче, его бы такой груз в лепешку раздавил. Груз неимоверной проницательности, осознания, так сказать, духовного гештальта. Его сознание такая ответственность в клочья бы порвала! Но не мое, Дейв. Только не мое.
— Что ж, хорошо, — сказал я. — Рад это слышать. А теперь, с твоего позволе…
— Знаешь, о чем я думал сегодня утром?
— Нет, — признался я. — Но, честно говоря, я не…
— Я думал о Пикассо, Дейв. О Пикассо и Руо. Я пошел прогуляться по рынку, позавтракать — ну, сам понимаешь, цапнуть где что плохо лежит — и задумался о судьбах современной живописи. Я много об этом думал, Дейв. И мне за нее тревожно.
— Правда? — удивился я. — Ну, мне кажется, что…
— Я шел по Бликер-стрит, а потом свернул на Вашингтон-сквер-парк и все думал: кто вообще делает сейчас в живописи что-то хоть мало-мальски важное? И на ум пришло только три имени: Пикассо, Руо и я. Ведь нет же больше никого оригинального, заслуживающего внимания! Всего три имени на чертову прорву людей, марающих сегодня холсты по всему миру. Только трое, и никого больше. Знаешь, каково это — чувствовать себя таким одиноким?
— Могу себе представить, — кивнул я. — Но ведь…
— А потом я спросил себя: почему это так? Почему истинные гении встречаются так редко? Есть ли этому какое-то статистическое обоснование, какая-то квота, выделяемая Провидением на каждый исторический период? Или причина не в этом? И почему, черт подери, меня не открыли до сих пор? Я долго думал над этим, Дейв. Я думал над этим старательно, сосредоточенно, потому что это очень важный вопрос. И знаешь, какой ответ пришел мне в конце концов в голову?
Я сдался, пересев в кресло — не слишком глубоко, конечно же, — и выслушал от него теорию эстетики, которую до того имел счастье выслушивать по меньшей мере дюжину раз от дюжины других художников из Гринвич-Виллиджа. Единственное, чем эти теории различались, — это тем, кто именно являлся наиболее идеальным воплощением излагаемой эстетики. Возможно, вас не удивит то, что Морниел считал таковым себя.
Он приехал в Нью-Йорк из Питтсбурга, штат Пенсильвания, — долговязый, неуклюжий юнец, который терпеть не мог бриться и пребывал в блаженной уверенности, что умеет писать. В те дни он боготворил Гогена и пытался подражать ему на своих холстах. Еще он мог часами разглагольствовать о непостижимой простоте наивного искусства. Сам он считал, что говорит с бруклинским акцентом, но на деле говор его был и остался питтсбургским.
Увлечение Гогеном прошло у него быстро, стоило ему только прослушать несколько лекций в лиге студентов-художников и отрастить свою первую спутанную бороду. Со временем он выработал собственный стиль, который называл «грязное на грязном». Художником он был отвратительным, в этом нет ни малейшего сомнения. Говоря так, я основываюсь не только на моем собственном мнении — а я как-никак снимал квартиру вместе с двумя современными художниками и целый год был женат на третьей, — но и на отзывах хорошо разбирающихся в искусстве людей, которые, будучи личностями независимыми и незаинтересованными, внимательно изучили его работы.
Один из них, весьма уважаемый критик современного искусства, при виде картины, которую Морниел практически силой навязал мне в качестве подарка и несмотря на все мои протесты собственноручно повесил у меня над камином, на некоторое время лишился дара речи.
— Он не просто ничего не хочет передать изобразительными методами, — высказался он, когда язык снова начал ему повиноваться, — но даже не дает себе труда применить эти методы. Белое на белом, грязное на