Ознакомительная версия. Доступно 22 страниц из 110
Нам, сегодняшним, особенно в западных государствах капиталистической демократии, предоставлен, возможно, самый широкий за всю историю выбор: мы вольны выбирать место жительства, партнеров и спутника жизни, профессию и род деятельности, личный стиль. «Главная проблема американца – выбор, – писал в 1970 г. покойный социолог Филип Слейтер. – Каждый день американцы вынуждены принимать больше решений – при меньшем количестве "данностей", более расплывчатых критериях, меньшей стабильности окружающего мира, меньшей опоре на общественное устройство, – чем любой другой народ за всю историю»{359}. Свобода выбора порождает немало тревог. Барри Шварц, психолог из Суортморского колледжа, называет это парадоксом выбора: чем шире выбор, тем сильнее страхи{360}.
Не исключено, что тревожность – это в некотором смысле роскошь, эмоция, которую мы можем себе позволить, лишь когда нас не обуревают «настоящие» страхи. (Примерно такой же довод, как мы помним, приводил Уильям Джеймс в 1880‑х гг.) Может быть, именно потому, что средневековому европейцу грозило множество подлинных опасностей (чума, набеги мусульман, голод, свержения монархов, постоянные военные конфликты и смерть, вездесущая, постоянно маячащая рядом смерть – средняя продолжительность жизни в Средние века равнялась 35 годам, каждый третий ребенок умирал, не доживая до пятилетнего возраста), у него не оставалось места для тревоги, по крайней мере во фрейдовском ее понимании, как беспочвенного иррационального страха, исходящего изнутри. Возможно, Средние века были относительно свободны от невротической тревоги, поскольку такую роскошь в этой короткой и тяжелой жизни никто не мог себе позволить. Косвенным подтверждением этой гипотезы служат исследования, показывающие, что в развивающихся странах уровень клинической тревожности меньше, чем в США, несмотря на более суровые материальные условия существования.
Более того, политическая и культурная жизнь в Средние века была в основном устроена так, чтобы минимизировать и даже свести на нет любую социальную неопределенность, озадачивающую нас сегодня. «С самого момента рождения, – писал психоаналитик, философ и социолог Эрих Фромм, – [человек Средневековья] был закреплен в какой-то структурированной общности; его жизнь была с самого начала наполнена смыслом, что не оставляло места сомнениям, они и не возникали. Личность отождествлялась с ее ролью в обществе; это был крестьянин, ремесленник или рыцарь, но не индивид, который по своему выбору занимается тем или иным делом»[198]. Одно из объяснений повышенной тревожности XXI в. состоит в том, что социальные и политические роли не воспринимаются как данные свыше или уготованные природой – мы должны выбирать их сами. А выбор, как показывают исследования, дело нервное. Мрачное, страшное и пропитанное духом смерти, Средневековье все же не знало такой тревожности, как наша эпоха, утверждают Фромм и другие.
«Головокружение от свободы», как назвал его Кьеркегор, возникающее из возможности выбора, чревато и политическими последствиями: порожденная им тревожность может оказаться настолько сильной, что в свою очередь породит тягу к уютной первобытной незыблемости – эту тягу Фромм называл «бегством от свободы». Фромм доказывал, что именно в силу этого страха многие представители немецкого рабочего класса с такой готовностью приняли власть Гитлера в 1930‑х гг. Выросший в веймарской Германии теолог Пауль Тиллих тоже объяснял расцвет нацизма реакцией на тревожность. «Во-первых, все было пропитано ощущением страха или, точнее, неопределенной тревоги, – пишет он о Германии 1930‑х гг. – Шатались не только экономические и политические, но и культурные, и религиозные устои. Не на что было опереться, почва уходила из-под ног. В любой момент все могло рухнуть. В результате все мы томились жаждой чего-то надежного. Свобода, порождающая страх и тревогу, потеряла ценность – лучше крепкая рука власти, чем свобода, пропитанная страхом»{361}. Герберт Мэттьюз, корреспондент The New York Times, освещавший события в Европе между двумя мировыми войнами, тоже отмечал, что нацизм избавлял от тревоги: «Фашизм напоминал тюрьму, где у заключенного имелись определенные гарантии безопасности, крыша над головой и ежедневный паек»{362}. Артур Шлезингер-младший, писавший несколько лет после Второй мировой войны, в том же ключе отзывался о советском коммунизме: «Он заполнил „духовный вакуум“, возникший с исчезновением государственной религии, он давал ощущение цели, исцеляющее от тревожных терзаний и сомнений»{363}. В период социальных потрясений, когда прежние ценности утрачивают смысл, есть опасность, как выразился Ролло Мэй, «что люди в отчаянной попытке избавиться от тревоги ухватятся за „твердую руку“ авторитаризма»{364}.
Из книги нейробиолога Роберта Сапольски следует, среди прочего, что человеческие социально-политические системы, обладающие высокой степенью динамики и текучести, порождают больше тревоги, чем статичные. Как отмечает Сапольски, «на протяжении 99 % истории человечества» общество «отличалось поразительным отсутствием иерархичности» и потому не вызывало таких психологических стрессов, как современная эпоха{365}. Сотни и тысячи лет стандартной формой общественного устройства была родовая и племенная община, а такие общины, судя по существующим ныне первобытным племенам, живущим охотой и собирательством, «на удивление эгалитарны». Сапольски берет на себя смелость утверждать, что появление сельского хозяйства – относительно недавняя веха на пути прогресса – «было одним из глупейших шагов в истории», поскольку позволило запасать еду и привело «к стратификации общества и разделению на классы». Стратификация породила относительное богатство и бедность, завистливое сравнение и поводы для статусной тревоги.
Джером Каган тоже склонен винить в несовпадении наших эволюционных установок и современных культурных ценностей смену общественного строя в ходе истории. Такие качества, как чрезмерная робость, осторожность и оглядка на чужое мнение, которые в первобытном обществе носили адаптивный характер, «во все более конкурентной, мобильной, индустриальной городской среде куда менее адаптивны, чем при сельскохозяйственном деревенском укладе несколько столетий назад», – пишет Каган{366}. В дописьменной культуре все члены сообщества обычно исповедовали одни и те же ценности и имели одни и те же источники смысла существования. Но где-то в V в. до н. э. ценности начали все больше расслаиваться, тенденция эта резко прибавила темп сперва в эпоху Возрождения, а потом во времена промышленной революции. В результате, особенно со Средних веков, «раздумья о пригодности своих умений, соответствии своего статуса и правильности моральных принципов порождали совершенно иное неприятное чувство, – пишет Каган. – Это чувство, названное тревожностью, пробилось на самую вершину иерархии человеческих переживаний». Возможно, человеческий организм не приспособлен к такой жизни, на которую в последнее время обрекает его общество: суровая конкуренция, где достижения возможны лишь за чужой счет и где «невротическое честолюбие» заменило солидарность и взаимовыручку. «Конкурентный индивидуализм препятствует ощущению сплоченности, а нехватка сплоченности и поддержки – это ключевой фактор современной тревожности», – доказывал Ролло Мэй в 1950 г.{367}
Ознакомительная версия. Доступно 22 страниц из 110