Между моим первым приездом в Париж и приездом недавним – без малого полвека. И это ощущение неизменности, которое не так уж трудно различить среди стремительных перемен, никогда не покидало и не покидает меня. И внушает веру в – простите за трюизм – вечные основы парижского бытия.
А разве не в этом городе люди способны так ценить и ощущать равенство! Нет, я не стану писать здесь о социальных или экономических проблемах, о богатстве и бедности, но лишь напомню о стиле жизни, о свободном общении у стойки кафе, о вкусе к повседневному равенству, о презрении к кичливому достатку, о доброжелательном понимании бедности. И еще о том, что эти самые парижане, которых так часто упрекают в мещанстве, скаредности, мелочности, празднословии, в том, что они, «маленькие французы» (как нередко французы называют своих соотечественников), в жестокие минуты истории умеют становиться нацией, обретают деятельное общественное достоинство, с которым мало кто может состязаться, и – что ни говорите – сами делают свою историю.
И еще: Париж не просто источник радости. Он – и нередко – становится испытанием для тех, кто решился соединить с ним свою судьбу. В вышедшей более десяти лет назад книге «Парижская школа» я говорил о своих героях:
…Они почти не писали Париж, да и не всегда его любили. Он ведь суров, он не любит праздности и уныния, но всегда открыт для бодрой и дерзкой мысли, для суровой отваги, он способен поселить в душе тревогу, то, что французы называют непереводимым словом angoisse (печаль, соединенная с почти физической болью и тоской), но и сам может утолить ее.
Не прост Париж. Его высокое легкое небо дышит свободой, ритмы дымных заржавленных крыш словно бы несут в себе предчувствие нового видения, и кубизм или абстракционизм затаился в них, ожидая проницательного и дерзкого взгляда Пикассо, Делоне или Мондриана. Но в нем находил и успокоение, и мотивы строгий и нежный талант Марке, художника, сохранившего преданность традиции и понимание новых художественных средств, Марке, писавший Париж как никто и без которого его сокровенные оттенки, напряженная гармония линий, царственный простор не открылись бы нашему взгляду.
Жизнь в Париже – постоянное испытание, искушение, высокие примеры непримиримого новаторства и непререкаемой вечности старых мастеров, и свободы духа, и зависимости от суетных мнений, «мелких, но сильных законов, от которых не властны отказаться и сами порицатели их» (Гоголь). Париж снисходителен к слабым, в нем могут жить бедные и отверженные, но он не прощает трусости и уныния. И не станет мешать тем, у кого не хватает сил жить дальше.
В Париже нелегко выстоять, но ни один город в мире не дает для этого столько сил.
За последние десять лет я не раз находил подтверждение этим мыслям. Сказанное, разумеется, касается не только художников. Но каждого, у кого хоть единожды в жизни возникал диалог с Парижем.
И еще раз: Париж люби́м миром, мифологизирован им, он стал мечтой и воспоминанием миллионов, и эти миллионы сотворили легенду, вечную «золотую легенду» Парижа, без которой он не был бы тем, чем стал.
И мы – все, кто думал и думает о нем, – были бы другими.
И не было бы этой книги.
Восторженные слова, написанные о Париже – и великими авторами, и людьми малоизвестными, – большей частью хранят в себе оттенок недоумения: «И утром, на улицах, народу мало, везде неубранный мусор, пустые столики кафе, и надо всем этим ни с чем не сравнимый, перламутровый, парижский отблеск, необыкновенный парижский колорит, который никакой краской не передашь и только трепещешь перед ним». Это из воспоминаний Виктора Михайловича Лобанова «Кануны», фраза связана с картинами Константина Коровина, но ведь и здесь речь о необъяснимой привлекательности города…
Все же ответить на вопрос, почему Париж остается для миллионов людей и – среди них для меня – лучшим городом в мире, вряд ли возможно. Даже написав эту книгу. Так хотелось бы поверить в правоту Кокто, считавшего, что «иностранцы лучше нас знают Париж».
Василий Яновский в своих известных мемуарах «Поля Елисейские. Книга памяти» писал, что определяет сам воздух Парижа словом «свобода». В значительной мере моя устремленность к Парижу укоренена в той несвободе, в которой прошла бульшая часть жизни моего поколения. Париж был воплощением всего того, чего нас насильственно лишили, главной заграницей, был местом, куда – мы точно знали – никто не попадет никогда.
Для меня он стал и живой альтернативой тому, что мне в этой жизни ненавистно. В несомненно внешнем, но тоже бесконечно важном стиле парижской жизни так редки угрюмое хамство и угодливость, униженность, страх, уныние, озлобленность, постоянная зависимость от того, чту скажут вокруг, убийственная серьезность, плебейская уверенность в собственной исключительности (вместо нее – ироничная гордость Парижем), недоверие к интеллекту, ненависть к уму.
«Есть, и с избытком, – ответят мне. – Только иностранцу этого не видно!»
Но – Париж у каждого свой. Тем более если речь (опять-таки!) идет о любви, о чувствах не француза, но странника, выросшего в тоталитарной стране, с детства искавшего Париж и создавшего собственный миф о нем.
Тут уж Париж и автор книги о нем остаются наедине.
Да, тот, кто полюбил Париж и решился о нем писать, никогда не завершит свой труд. Тем более у Парижа есть еще одна странность: что бы ни писали о нем, обычно оказывается близким к истине, – нет суждений, которым он не давал бы равнодушно-снисходительного основания. Он, как комиссар Мегрэ, «никого не презирает» и лишен амбиций, поскольку не имеет соперников.
Мне кажется, именно сейчас, и только сейчас я сажусь писать эту книгу. Но уже не тщусь дописать ее до конца. Куда спешить? О Париже невозможно писать, думая, что потом писать станет не о чем. Жизнь человека неизмеримо короче, чем жизнь города и тем более чем память о нем. И тот, кто полюбил Париж, никогда, хотя бы в мыслях, его не покинет.
А я – так уж случилось – все в нем люблю, даже печаль пустынных вечеров, люблю тревожные звуки ночного города, теплоту каменных парапетов Сены; «банный» (Бунин) запах метро, бесконечные переходы и надоевшие рекламы станций, нежданный взлет его поездов на эстакады, когда открывается сверху панорама Пасси, бульвар Гренель, мосты, крыши госпиталя Сальпетриер или рекламы бульвара Рошешуар; темно-платиновый призрак Вандомской колонны в проеме ночной рю де ла Пэ, «Нимфеи» Моне в музее Мармотан, грохот поездов у Батиньольского туннеля, тревожную тишину над неподвижной, изумрудно-черной водой канала Сен-Мартен, провинциально-царственное безмолвие прекраснейшей в мире площади Дофин и за нею – бронзового Генриха IV на стрелке Сите, сиреневатый льдистый туман над Сеной в редкие морозные дни, вкус и запах petit vin у стойки дешевого брассри в Менильмонтане, крутые улочки за Пантеоном, нечаянные улыбки прохожих, трогательную элегантность стариков, зеленые комбинезоны старательных мусорщиков, огни перекрестка Вавен, милый «Отель де Мин», столько раз бывший нашим домом, вечный «Поцелуй» Бранкузи, благородную грацию несравненного Павильона Флоры, веселый шум бульонной Шартье, где усатые гарсоны пишут счета на бумажных скатертях, каштаны, упавшие на песок сквера на площади Вогезов, темный бассейн, в котором вздрагивает отражение пышной скульптуры фонтана Медичи в Люксембургском саду, мягкий влажный ветер, долетающий иногда в Париж чуть ли не с самого Лазурного Берега, карусель на площади Республики, шипение пневматических дверей парижских автобусов, великие тени, собственные, драгоценные до боли воспоминания, смешанные в неразрывное целое с воспоминаниями литературными, неизбывную надежду на возвращение, в мыслях, в книгах – в тех, что я читаю, помню, пишу.