В Париже мы забыли Берлин.
В Париже Пауль Целан и я стали друзьями.
В Париже после того, как была найдена первая фраза, я писал одну главу за другой.
В Париже сохли скульптуры, с каркасов крошками осыпалась глина.
В Париже нам постоянно не хватало денег.
Поэтому мне приходилось отправляться из Парижа в Западную Германию, чтобы на радиостанциях Кёльна, Франкфурта, Штутгарта или Саарбрюкена продавать за наличные по нескольку стихотворений для ночных радиопрограмм; вырученных денег хватало на очередные три месяца, чтобы покупать свежие, прямо с рынка, сардины, бараньи ребрышки, бобы, ежедневный багет белого хлеба и бумагу для пишущей машинки.
Но как удалось мне стать неистощимым словотворцем в Париже?
В семьдесят третьем году я предпринял «опыт письменного самоотчета» под названием «Возвращение к „Жестяному барабану“, или Автор как сомнительный свидетель». Там рассказывается о нашей жизни в Париже, а на вопрос о побудительных мотивах для долгой работы над романом дается такой ответ: «Наиболее отчетливым побудительным мотивом стало, пожалуй, мое мещанское происхождение: атмосфера косности, оборванная учеба в гимназии — я остался девятиклассником — обернулись манией величия, которая выразилась в желании явить миру нечто грандиозное».
Были и другие побудительные мотивы, но, во всяком случае, с тех пор как, разглядывая в Париже протекавшую стену, я придумал первую фразу, поток слов у меня не иссякал. Писательство с утра до ночи давалось мне легко. Слова и образы теснились, наступали друг другу на пятки, слишком многое хотелось учуять, попробовать на вкус, увидеть, назвать по имени. И пока в разных кафе парижского тринадцатого округа или в моей бойлерной я записывал главу за главой, а потом печатал их на «Оливетти», одновременно поддерживая дружеские отношения с Паулем Целаном, который рассказывал о себе, неизъяснимом, в стихах, ибо о своих страданиях он мог поведать только высоким слогом, будто при зажженных канделябрах, близнецы Франц и Рауль сделали нас с Анной родителями, чему никоим образом нельзя было научиться ни в Берлине, ни в Париже.
Близнецы орали порознь или вместе, а новоиспеченный отец, которому стукнуло тридцать, отрастил усы, вследствие чего за последующие годы возникло множество автопортретов, нарисованных карандашом, выгравированных на меди, отпечатанных с литографского солнхоферского камня: я, усатый и с улиточным домиком в глазу; я и приснившаяся мне крыса; я в кепке и жаба; я, усатый, прячусь за кактусом; и, наконец, я с половинкой луковицы и ножом.
Усы были в Париже вполне обычны. В Париже мы купили подержанную детскую коляску, куда помещали нашу двойню. Немногочисленные парижские друзья дивились тому, что Анна и я, будто в неотрепетированной пьесе, неожиданно взяли на себя роль родителей. А Пауль Целан, который лишь на несколько часов мог утихомирить свою меланхолию, ободрял меня, когда в работе над рукописью у меня, несмотря на протечки в стене, наступал затор из-за двух маленьких горлопанов.
Вскоре после рождения близнецов Конрад Аденауэр получил абсолютное большинство на выборах в бундестаг, отчего Германия, особенно при взгляде из Парижа, совсем почернела и стала похожей на рецидивиста, которого тянет на старое.
В перерывах работы над рукописью я рисовал монахинь, преимущественно из ордена святого Винцента, ибо их ширококрылые чепцы стояли у меня перед глазами со смерти моей бедной мамы в кёльнском госпитале Святого Винцента, а теперь я рисовал их в парижском метро или Люксембургском саду. И там же возле карусели, о которой писал Рильке, мне иногда удавалось вытащить Пауля Целана из того замкнутого круга, где ему казалось, что его преследуют, и откуда не видел выхода.
В Париже, когда Франц и Рауль научились ходить, мы купили деревянный детский манеж, а в августе поехали с нашими почти годовалыми близнецами в Швейцарию, где я на фоне подрагивающих от знойного тессинского марева гор пичкал мою «Оливетти» новыми главами, в которых снег ложился на снег, а Балтика все еще покоилась под сплошным ледяным покровом.
Вернувшись в Париж, Анна продолжала танцевать под строгим присмотром мадам Нора, а я писал, вполуха прислушиваясь к близнецам. Иногда к нам заезжал Вальтер Хёллерер; отсюда он рассылал по всему миру почтовые открытки, исчерканные лиловыми чернилами; Анне он купил платье, которое мы называли «хёллереровским».
Из Парижа я поехал весной пятьдесят восьмого года через Варшаву в Гданьск, чтобы отыскать там следы утраченного города. Сидя в уцелевшей городской библиотеке, я видел себя, четырнадцатилетнего, сидящего в городской библиотеке. Я делал все больше и больше находок, разыскал, например, мою кашубскую двоюродную тетку, которой я, сильно повзрослевший, показался таким чужим, что пришлось предъявлять ей мой паспорт. У нее пахло простоквашей и грибами. У нее мне пришло в голову столько, сколько не вместила бы одна книга.
С запасом находок я возвратился из польского вояжа в Париж: порошок для шипучки, шумная суета на Страстную пятницу, стойки для выколачивания ковров, маршрут, по которому бежал уцелевший при обороне Польской почты разносчик денежных переводов, моя дорога в школу и обратно, сохранившиеся в городской библиотеке годовые подшивки газет, программа кинотеатров с фильмами, которые шли осенью тридцать девятого года. А еще шепот в исповедальне, надписи на надгробиях, ароматы Балтики и кусочки янтаря, которые можно было найти вдоль кромки прибоя на берегу между Брёзеном и Глеткау.
Так все было сказано и в то же время сохранило свежесть, будто находилось под стеклянным колпаком для сыра. Я выработался, но остался неистощим, продолжал писать собственноручно, но временами чувствовал себя послушным инструментом собственных персонажей, особенного одного, которого — не знаю почему — звали Оскаром. Я вообще вряд ли могу объяснить, как у меня что-то рождалось или рождается, а если мне и приходится давать объяснения, то они вряд ли правдивы…
В октябре того же года я приехал через Мюнхен в баварскую или швабскую деревушку, которая называется Гроссхольцлёйте, чтобы прочитать там собравшимся членам «Группы 47» главы «Просторная юбка» и «Фортуна Норд», в результате чего «Группа 47» присудила свою премию автору романа, который к тому времени был почти завершен. Издатели тут же устроили складчину для премии, набралось четыре тысячи пятьсот марок — мой первый большой гонорар, давший мне возможность еще раз спокойно перепечатать всю рукопись на моей «Оливетти», так сказать, набело.
Кроме того, на премиальные деньги был приобретен изящный по дизайну проигрыватель, прозванный «гробом для Белоснежки»; я купил его после того, как впервые прочитал в Мюнхене на радио отрывки из романа, и привез этот проигрыватель в Париж, где мы теперь часто слушали «Весну священную» Стравинского и «Синюю птицу» Бартока.
В Париже мы с Анной танцевали, тесно прижавшись друг к другу и свободно. В Париже к власти пришел де Голль, а я научился остерегаться дубинок французской полиции. В Париже я стал больше интересоваться политикой. В Париже протечки на стене способствовали проникновению в мои легкие бацилл туберкулеза, от которого я излечился уже только в Берлине. В Париже на Авеню-д'Итали близнецы разбежались от меня в разные стороны, и я не знал, кого догонять первым. В Париже ничем нельзя было помочь Паулю Целану. В Париже вскоре уже нельзя было больше оставаться.