восьмым в общем итоге последних трех дней. Но потом сообразил: этот короткий обмен фразами прозвучал слишком мирно для того, о чем я думал и чего боялся.
Передо мной была плоская длинная полоса ничейной земли. Несколько кустов, цветочные клумбы, газоны парка, обглоданные огнем обрубки стволов. Увидав все это, я решил отступить. Я попросту просчитался — преодолеть открытое пространство было невозможно. До сих пор я продвигался с величайшей осторожностью и очень медленно. И мерз все сильнее. Куртка на спине промокла от дождя, а руки одеревенели настолько, что мало было бы от них толку, если бы сейчас пришлось хвататься за маузер или за нож. Была, значит, и такая минута, когда я решил вернуться и повернул вспять. Но тут понял, что уже преодоленные восемьдесят или сто метров столь же оголены и смертельно опасны, как и те, которые еще впереди. Поэтому я снова повернул к библиотеке и сказал себе, что вряд ли уцелею, следовательно, не стоит чрезмерно искушать судьбу и заботиться о том, когда погибну — за минуту до рассвета или когда уже рассветет. Я говорил с самим собой тихо или шепотом. Я говорил: иди вперед, пошевеливайся, трусливая падаль, продвигайся дальше, вон до той клумбы, до того дерева, еще дальше, иди, hijo de puta, хрен моржовый, ходячий покойник!
А ведь я боялся. Боялся и шел вперед. Заставлял себя вспомнить развороченный затылок Бранко Водича, рану Вичо, разбитый лоб Иоланиса. Продолжал бояться, но уже и начинал все яростнее ненавидеть охотника-убийцу и палача. Дождь полил пуще, входил в силу. В его нарастающем шуме можно было двигаться быстрее. Кроме того, я хорошо знал, что в этот ночной час и под таким дождем самый бдительный часовой трет глаза, нахохливается, перестает думать, прислушиваться и вести наблюдение. Длится это обычно минуты три-четыре. Но и этого достаточно, если ты готов на все, если ненависть начинает вытеснять страх и собственная жизнь представляется куда менее важной, чем то, чего хочешь добиться любой ценой, а значит, и ценой жизни.
Я был уже в двадцати, в десяти метрах от библиотеки. На востоке явно развиднялось, красно-бурое свечение горящего города бледнело и словно выцветало. Еще минута, полминуты — и вот я уже на пороге библиотеки. И тут сердце подкатило прямо к горлу. В сероватом облике восходящего дня я различил в вестибюле среди щебенки и пепла четко протоптанную тропу. Сунул руку за пазуху, чтобы отогреть пальцы. Над моей головой подала голос какая-то птица, и лишь добрую минуту спустя я понял, что это вовсе не птица, а песенка дождя в пробитом желобе.
Руки согрелись. Я вытащил из-под куртки маузер, снял с предохранителя. Осторожно ступил на проторенную в вестибюле тропу.
Она привела меня в первый зал. Я остановился на пороге и увидел человека. Он спал сидя, привалясь к стене, охраняемый от дождя уцелевшей плитой перекрытия. К противоположной стене была приставлена высокая лестница — значит, по ней он и взбирался на чердак библиотеки, к небольшому оконцу, из которого видел нас достаточно хорошо, чтобы убивать одиночными выстрелами, точными выстрелами: в переносицу, в висок, в лоб, в затылок.
Я смотрел на него. Он был молод, пожалуй, очень молод. Лицо смуглое, худощавое, с резкими чертами, очень усталое. Возле него стояла прислоненная к стене винтовка, лежали подсумки. Дышал он спокойно, спал сном тяжелым и глубоким, хотя поздний ноябрьский рассвет уже сменился утром.
Дождь перестал. Поднимался туман. Наплывал с недалекой реки. Бомбежка стихла, но откуда-то со стороны Мансанареса отозвалась артиллерия. Я знал: это последние секунды. Больше ждать невозможно.
— Ты убил его? — спросил Тадек.
Спросил таким голосом и с таким выражением лица, что мне пришлось ответить: нет. Затем торопливо и нескладно я принялся объяснять ему, что ошибся — этот человек не спал, а, очевидно, был тяжело ранен и умер от потери крови.
Тадек встал из-за стола, поблагодарил, принялся готовить ужин, и мы уже больше никогда не возвращались к этому уснувшему берберу, который прибыл в Мадрид, чтобы убивать неизвестно кого и умереть неизвестно за что.
В эту ночь я долго не мог уснуть. Болело сердце. Я думал о берберском пареньке, который должен был умереть.
Из-за его смуглого, резко очерченного лица выглядывали другие. Мать допытывалась: кем был тот парнишка? Я слышал крик Семинариста. Старик Костецкий говорил, что я взваливаю на себя тяжелое бремя. Собик ревел: вперед! Я видел смерть Варецкого и того всадника, у которого из-под мужской шапки вывалились длинные женские косы. Я снова был безоружен перед лицом собственной памяти. Вернулся ко мне также сентябрь тридцать девятого года.
Пришлось подняться и принять лекарство. Чтобы не потревожить Тадека, я вышел на кухню. Там было довольно прохладно. Я надел свитер, потом набросил на плечи пальто. Поставил чайник, отрезал кусок хлеба, намазал смальцем. Попытался открыть одну книгу, потом другую. Не получалось. Ничего не получалось: слова и фразы не вязались воедино, все, что читал когда-то внимательно и жадно, сейчас расплывалось в бессмысленное и невнятное бормотание.
Солдаты Гитлера говорили со мной на старом немецком жаргоне, — на Kriegsdeutsch — на военном жаргоне! Артиллерия била с суши и моря, рвалась шрапнель, гранаты, мины, строчили станковые и ручные пулеметы, автоматы. Оглушительное и жестокое бормотание войны обрушивалось на нас, на заросли Оксивья и овраги Бабьего яра, а мы, их защитники, все чаще умолкали и затихали — раненые, убитые и еще живые, теряющие рубеж за рубежом, вынуждаемые не наступать, а защищаться, не держать оборону, а отчаиваться.
16 сентября 1939 года к четырем часам у нас оставалось уже только по десять, по пять, по одному патрону. Цепь черных мундиров надвигалась спокойным шагом и уже в открытую, наконец раздался последний выстрел на этом участке: наш полковник вскинул руку к правому виску и кровь хлынула на заросшую щеку, на воротник, на эполет.
Потом настал восемнадцатый день сентября. Я отгонял воспоминание о нем, но ничем не смог заслониться от эсэсовцев, построившихся длинной шеренгой на фоне соснового бора, в лучах заходящего солнца, словно они позировали для большой семейной фотографии.
Мне очень хотелось оттолкнуть от себя эту далекую, но отчетливую картину. Но мной овладевали вялость и бессилие. Я видел тот чистый и прозрачный день сентября сквозь страницы книг, стены домов, сквозь ночь, и дождь, и гигантскую толщу минувшего времени.
Утро восемнадцатого сентября было пронизано солнечным светом и прозрачно, как вода горного родника. Впервые за много дней мы услыхали в ветвях птичьи голоса.
Еще перед выходом из главного лагеря для военнопленных нам сообщили, что нашу